Семь дней творения
Шрифт:
– К таким бы рукам, Ванечка!.. А я-то думала, где и рассядемся-то. Я бы из тебя, родимый, сделала человека.
Иван в ответ только безобидно хохотнул:
– Не обошел Господь. Да и ум, Грушенька, уму - рознь. Есть ум - к делу, а есть - объяснительный, и цена им - одинаковая: один делает, другой объясняет - что к чему. А человеком я и так нахожусь, потому как - на двух ногах. Вот и, не обижайся, выходит во всем твоя неправда.
Последние дневные блики сползали с остывающих крыш. И вечер - тихий, по-июньски умиротворенный, заполнил двор, наливаясь чернильной густотой. Лица становились все неуловимее и неуловимее. Такие вечера располагают к разговору отвлеченному -
Затягиваясь после еды цыгаркой, Левушкин мечтательно вздохнул:
– Однако большое это дело - свой дом.
– Да,- веско подтвердил водопроводчик. Лашков отмолчался.
– Да уж чего лучше?
– задумчиво откликнулась Груша.
– Своя крыша над головой. Не чужая. Не дареная.
– Дворца не обещаю,- уверенно добавил Левушкин,- но что сто лет простоит - об заклад бьюсь. Такого у тебя и в Вене не было.
Штабель ответил не сразу, а когда ответил, голос его держался на самой глухой ноте:
– Вене мине нишего не биль. Фронт - биль. Плен - биль. Гражданская война - биль. Вене нишего не биль.
– И домой не тянет?
– Нет,- твердо сказал Отто.
– Нет.
Груша, поеживаясь, засмеялась:
– Чудаки.
– А я вот не могу,- погрустнел Левушкин,- вспомню, волком выть хочется... Все кругом орут друг на дружку, мельтешат без дела... Суета, одно слово. А там - спокой. И работа не в работу: одни удовольствия. А тут и земля, я нынче понюхал, прелой рогожей пахнет... Ох ты, Господи! Уеду.
Лашков не выдержал, съезвил:
– А сын? Ведь хотел, как у Меклера, чтоб на дантиста.
– Меклер - он Меклер и есть. Это по его части - в чужую пасть лазить, а у меня Борька к нашему делу будет приучен.
– Чудаки,- опять, но уже не смеясь, поежилась Груша.
Штабель накрыл ее плечи своим пиджаком и встал.
– Ми пошель спать.
Два темных силуэта слились в один и растворились во тьме.
– Тошно.
– Сплюнул плотник на огонек своей цыгарки.
Лашков посочувствовал:
– Тошно.
– Уйду я. Только не в деревню. Нету для меня там жизни. Вот Штабель достроится - и уйду. На заработки подамся. В Крым. Море там... Ты видал море-то хоть?
– Нет, не видал.
– И я не видал. А интерес есть.
– А чего интересу? Вода - и все.
– Поскучнел ты, Вася, нудно с тобой. Ходишь по земле, а - зачем?.. Пока.
Иван зло сплюнул и шагнул от стола.
Уронив голову на стол, дворник сидел и думал, и все думы его начинались с левушкинского "Зачем?"
Русло воспоминаний расходилось протоками и ручейками, теряясь где-то у самых истоков детства.
Действительно, как и зачем прожил он свои теперешние тридцать девять лет? Куда шел? Чего искал? Плыл ли он хоть раз в жизни против течения? Один раз - в юности, когда ушел из дому на шахту. Всё бросил: теплый угол, братенино высокое покровительство и жены его - тихой Марии - вершковые сапоги. Слесарил. За инструмент брался - сердце пело. В армию шел, будто на именины. Послали в пески - басмачей гнать. Басмач - враг. Значит - бей, значит - дави, значит - не давай пощады. Но в лицо этого врага довелось ему увидеть только однажды. И было тому врагу от силы лет семнадцать. И лежал этот самый враг у его, Василия, ног, простреленный навылет из его, Василия, карабина. И что-то тогда обуглилось в нем, застыло навсегда. Тупо смотрел он на еще не высохшие капельки пота над безусой губой туркмена, и всё никак, помнится, не мог заставить себя отвернуться. Долго еще потом мерещились Василию эти капельки. Демоби-лизовался он по чистой с изуродованным предплечьем и выбитой
в суставе ногой. И какая-то томительная тоска начала грызть его изнутри. В двадцать три определился дворником. Дела не было? Было. Просто подвернулся под руку жактовскому дельцу: метлу в зубы, бляху - на фартук. Гуляй по двору и - не тужи. Ни мечты - позади, ни привязанности. Чуть согрело его случайной долей и от той отказался хлопоты напугали. А и хлопотам-то тем цена три копейки. Даже - меньше...Ночь зашуршала над лашковским ухом: кто-то брел по двору. Темное пятно двигалось прямо на него, и все явственней, все отчетливей становилось характерное бормотание старухи Шоколинист.
– Хоть гвоздиком поживиться, хоть дощечку взять... Антихристы! По щепочке, по камушку свое заберу...
Василий и раньше знал за ней эту слабость - собирать и стаскивать к себе разный хлам,- но только сейчас понял, какая страсть, какая корысть владела постоянно старухой. И ему почему-то сразу вспомнились капельки над безусой губой молоденького туркмена в грязной папахе. И ослепительное мгновение озарило истошным вопросом: "Чего же мы не поделили? Чего?"
XV
Лашков любил ту часть утра, когда солнце еще не поднялось, но все уже полно им. Резкие гудки маневровых паровозов, перекличка птиц, цоканье копыт о мостовую - все это слышалось и ощущалось дворником в такое время с оголенной отчетливостью: мир словно бы разговаривал с ним наедине. Участок ему достался небольшой - метров тридцать тротуара и столько же булыжника управиться со всем хватало и получаса. А потом он садился на лавочку, будто окунался в самую тишину, и обманчивое чувство покоя властно заполняло его. Казалось, ничего никогда не было и ничего никогда не будет, а есть испокон веков - только эта вот долгая предсолнечная тишина, и он - в ней.
Но сегодня, едва Василий отставил метлу, во двор, хозяйственно озираясь, вошел и встал посреди высокий сутулый бородач, судя по разношерстной и трепаной одежде, из пешей и, к тому же, дальней дороги. Опершись на палку, он чуть постоял, цепко оглядел двор и кивнул Лашкову:
– Здоров, Василий Васильев! Запамятовал, небось?
Лашков даже привстал от неожиданности: Степана Цыганкова можно было разглядеть, как попа, в любой рогожке. Степан пропал тогда же - после валовской истории - и на восемь лет словно в воду канул. Правда, Калинин когда-то оговорился походя, что, мол, цыганковский батя в домзаке еще срок заработал,- и большой,- но толком не объяснил, в чем дело, и о Степане вскоре забыли.
– Здоров,- растерянно ткнул ему руку дворник.
– Тебя, Степан Трофимыч, уж ты извини, похоронили сто раз. Жена за упокой поминает.
Он узнавал и не узнавал соседа: цыганковская порода сказывалась во всем: в медвежьей могутности, в наспех, зато щедро, вырубленном лице, в лопатистой мощи ладони. Но говорил Степан, противу обычного, уверенно, со вдумчивым проникновением, и глаза его были высвечены изнутри тихим и ровным светом.
– Посижу маненько с тобой, Василий,- проговорил Цыганков, умащивая между ног котомку,- да и ходу. В Москве нашему брату - под замком палаты...
– Что так?
– Паспорт не тот: со статьей.
– Зашел бы к своим. Хоть на день. Я уж участкового-то уломаю.
– Зачем? Похоронили, оно и к лучшему. Живы, небось?
– Все живы, вроде... Меньшая только твоя...
– Чего?
– В отсидке.
Степан отнесся к известию с прежней уверенной покорностью, словно все это было ему заранее известно и в свои сроки предусмотрено, а потому не так уж и важно. Он только обхватил ладонями палку и уперся в них подбородком: