Семь дней творения
Шрифт:
Пожалуй, только в эту минуту его по-настоящему остро пронзило чувство потери, утраты этого самого, может быть, необходимого ему из близких человека. И, раз начав, память уже не могла остановиться, и Петр Васильевич знал, уверен был, что теперь они - его дети и близкие - последуют из небытия один за другим и каждый из них спросит с него свою долю расплаты. И он уже смирился с тем, что ему придется пройти через это испытание, каким бы жестоким оно ни было. Петру Васильевичу казалось, что, лишь рассчитавшись с прошлым, он обретет в душе тот свет и ту ясность, которых ему так недоставало всю жизнь. Поэтому сегодняшняя мука Вадима, сообщаясь ему, вызывала в нем полную меру
– Пропадешь, Вадя.
– И то - выход.
– Кому от этого выгода?
– А зачем она - выгода эта?
– Я помру, никого из Лашковых-мужиков, кроме тебя, не останется. Горечь душила его.
– Антонина - баба, с нее какой спрос? Тебе жить надо, Вадя. За нас все исправлять.
– Зачем исправлять-то?
– глухо отозвался тот. Он стоял теперь спиною к деду, прижавшись лбом к затянутому ледяным кружевом стеклу.
– Может, и не надо совсем. Может, в том наша судьба, лашковская, изойти с этой земли совсем, чтобы другим неповадно было кровью баловаться?
– Думаешь?
– слабея, еле выдохнул Петр Васильевич.
– По-твоему, так это?
– Спрашиваю.
– За свое мы сами заплатили.
– Но и других платить заставили.
– Ты в этом не замешан. Каждый за себя отвечает.
– Легко отделаться хочешь, дед.
– Я уже стар хитрить. За одного - весь род не ответчик.
– С каждым словом он все больше распалялся.
– Не по справедливости это. Разве мы плохого хотели, когда начинали.
– Это факт вашей биографии. От этого никому не легче. Думать надо было.
– Некогда думать было.
– Он почти кричал.
– У нас минута на счету была. Кто - кого!
– Вернее, друг друга.
– Не до того было, чтобы различать.
– А потом?
– Потом поздно было. Потом надежда оставалась: перемелется, образуется всё. Мы что ли одни виноваты?
– А кто?
– Не одни мы.
– Но больше доля ваша.
– Может, и наша.
– Обида несла его.
– Так мы, против других, и платим больше. Что я, к примеру, от своего комиссарства нажил? Сам смотри, велики ли хоромы, много ли богатства? Последние портки донашиваю. Ничего для себя не берег,- ни добра, ни детей родных. Думал, как для всех лучше. Казнить-то за корысть можно, а разве я из корысти это делал? Легко ли мне было по-живому резать? Легко ли мне теперь, под старость одному дни доживать? Все отошли, все отступились.
– Он вдруг как-то сразу обессилел и поник.Вот и ты тоже отрекаешься.
Вадиму, видно, передалось состояние деда, он живо отвернулся от окна и, примирительно усмехаясь, потянулся снова к столу:
– Ладно, дед, делай, как знаешь. Получится - хорошо, не получится еще лучше. Лишь бы хоть какой-то конец.
В смутном свете нового дня лицо Вадима приобрело землистый оттенок. Темные глазницы обозначились явственнее и жестче. Седина бобрика проступила еще определеннее. Серая, почти нечеловеческая усталость сквозила во всей его ссутулившейся за столом фигуре. Лишь сейчас, внимательно разглядев внука, Петр Васильевич понял тщету своей недавней горячности: тому было не до него и ни до чего на свете вообще, тот просто хотел спать.
– Ляжешь?
– Не ожидая ответа, Петр Васильевич бросился стелить внуку.
– Давай, ложись.
– Пожалуй.
Вадим уснул сразу, едва коснувшись головой подушки. Во сне он выглядел много моложе и мягче.
Петру Васильевичу стоило большого труда не погладить внука, как когда-то в детстве, по его упрямому ежику:
– Ишь...
И легкое это, будто звук одинокой дождевой капели по
крыше, слово выявило в памяти Петра Васильевича резкие линии и цвета размытого временем дня. День этот предстал перед ним с такой почти осязаемой живостью и полнотой ощущения, будто он - этот день - был не далее, чем вчера.VIII
И ЕЩЕ ОДНО...
Пятые сутки вагон Петра Васильевича стоял в тупике Пензы-товарной. Пятые сутки станция, забитая до отказа составами, исходила зноем и разноголосым гвалтом. За все эти дни в белесом августовском небе не промелькнуло ни облачка. Недвижный воздух был, казалось, насквозь прокален сухим удушливым жаром. Изнывая от духоты, Петр Васильевич маялся у раскрытого окна в ожидании напарника, околачивавшего в это время пороги станционных кабинетов с просьбой о скорейшей отправке. По соседству с тупиком, на запасном пути вытягивался эшелон с цирковым зверинцем. Прямо против Петра Васильевича, посреди четырехосной платформы, возлежал обрешеченный со всех сторон облезлый лев, и его круглые, с яростным блеском глаза источали в сторону Лашкова долгую и голодную грусть.
У платформы, облокотясь о ее подножку, круглый приземистый толстяк в майке-сетке и с носовым платком на бритой голове лениво жаловался стоящему рядом с ним красавцу в крагах и клетчатой рубахе, заправленной в щегольские галифе:
– Проклятая гастроль! И зачем нас только понесло в эту канитель? Я так боюсь за Алмаза! Вы же его знаете, Артур Поликарпыч. Ему полпуда чайной, что слону дробина. У него второй день нету стула. Ведь это катастрофа. Так мы и до Москвы не дотянем.
– Что и говорить,- скорбно вздохнул тот и резкое лицо его при этом судорожно дернулось.
– Мои тоже совсем поскучнели. Шутка ли, после строго научного рациона,- каша. Сплошная каша, представляете, пшенка!
– "Пшенка" звучало у него, как "отрава".
– А ведь цирковая собака куда разборчивей человека. К тому же я готовлю с ними номер столетия: "Левый марш" в сопровождении оркестра. Нет, вы не представляете!
По ту сторону платформы, натужно пыхтя, выплыл паровоз, за которым потянулись красные пульманы, с люками, наспех забранными колючей проволокой. Через ее щетинистые ячейки проглядывались лица, множество детских лиц. Ребята с восторженным благоговением рассматривали возникшего перед ними зверя:
– Больной, наверно.
– Спит он, жарко.
– В Африке не жарко, да?
– В Африке он бы под деревом лег, в тень.
– Голодный он, видишь какой худой!
– А у льва - тоже пайка?
– Конечно! По барану в день!
– И пряников тоже. Пуд.
– Пуд! Львам лафа.
– Льву больше всех надо. Знаешь, какой он прожорливый? Сколько ни дай, все съест.
– Царь зверей.
Двое у платформы молча растерянно обернулись в сторону пульмана. Крохотные глазки толстяка мгновенно округлились и потемнели, безвольный подбородок мелко-мелко задрожал, плотно сбитая фигура его обмякла и ссутулилась. Вцепившись в рукав приятеля, он жалобно прошептал:
– Что же это, Артур Поликарпыч?
– Дети.
– Тот, отворачиваясь, прятал от него глаза.
– Наверное, эвакуированные.
– Да, но почему проволока?
– не унимался толстяк.
– Ведь это дети, Артур Поликарпыч!
Подоспевший в этот момент Лесков, мгновенно оценив обстановку, самодовольно подмигнул Петру Васильевичу:
– Эрвээн, на восток переправляют.
Толстяк живо обернулся к нему:
– Что? Что это такое, эрвээн?
– Родственники врагов народа.
– Лесков пренебрежительно хохотнул. Знать надо, папаша! А еще артист!