Сервантес (ЖЗЛ)
Шрифт:
Временами он оставался один. Тогда он отдыхал, смотрел и думал. Баб-эль-Уед и городская стена густо заросли кустарником, и это, по известным причинам, было хорошо. Позади зеленой холмистой местности видел он море. Море его жизни, по которому носился он вслепую из края в край…
В начале года вдруг наступили холода. Тогда провел он несколько недель «дома», в баньо, жался в своем углу или присаживался к соседним нишам. Слух его наполняли однообразные жалобы. Потом вдруг вспомнилось ему излюбленное занятие его юных лет, и он принялся писать стихи. Теперь писалось иначе: не было ни прежнего тщеславия, ни поощряющих наград на поэтических турнирах, ни маэстро Ойоса, ревностно прославлявшего своего ученика и видевшего в нем будущего Боскана или Гарсиласо. В Испании, он это знал, могуче расцветала новая литература, а с недавних пор неслыханным успехом
Так как последовательный порядок казался безразличным, он начал с трохеической элегии на смерть кроткого Аквавивы. Стихи лились легко и безмятежно, потом он их перечел и разорвал свои листки. Все было риторично и пусто, это писание отнюдь не трогало и не передавало тихого очарования мальчика в пурпуре. Но, может быть, лучше удастся героическое? Он набросал оду на победу при Лепанто. Ямбы неслись. Звон и блеск. В тот день он был доволен. А ночью, проснувшись, припомнил четыре строки:
Господь, взмахнувший праведной десницей, Чтоб государя наградить сторицей, Спешит вручить, печась о славных, славе, Подобный стяг Филипповой державе.И вдруг осознал, что они, почти слово в слово, заимствованы из оды поэта Эрреры. В утренних сумерках он посмотрел свое произведение, но уже без вчерашней уверенности. Все показалось ему хвастливым и напыщенным, привкус безвкусицы лежал у него на языке.
— Что с вами, дон Мигель? — спросил подошедший к его нише валенсийский священник. — Так рано, а вы все пишете и пишете!
— Я пишу стихи, досточтимый отец. Это все-таки лучше, чем заниматься ловлей вшей.
Но даже это казалось ему сомнительным.
Когда, уже в феврале, снова засияло мягкое, почти весеннее солнце, он вернулся на свое место возле убежища Абдуррахмана. Редко ел он свою похлебку в баньо. Он ничего не стоил. Его оставляли в покое. Он перестал разрушать веру в свое происхождение и положение. Теперь он даже всячески питал ее и поддерживал ей жизнь. Он оставлял на виду письма, в которых обсуждал с воображаемыми деловыми друзьями в Мадриде возможность уплаты выкупа и даже их мнимые ответы. Письма временами исчезали. Дали-Мами, просматривая их по вечерам, облизывался в ожидании жирного куска. Что две тысячи дукатов, громадная сумма, могли быть доставлены не без трудностей, казалось только естественным.
На самом же деле Сервантес, разумеется, ничего не предпринял. Да и кто бы мог его выкупить! Родители и родственники, которым он был бессилен помочь в их нужде, тревога за которых грызла его постоянно?!
Но они тем не менее действовали старательно и уже давно. Родриго писал о выкупе, хотя это было ему строжайше запрещено. Каждый монах-тринитарий, уплывавший за море, увозил с собой несколько его писем, орфографически спорных, но настойчивых. Ему-то живется сносно, говорилось там, а вот с Мигелем — одно несчастье! Никто в Испании и понятия не имеет, как ужасно баньо. Брата необходимо выручить как можно скорее, это во всеобщих интересах. И он вновь и вновь коварно расцвечивал славное будущее Мигеля. У него разыгралась фантазия. Он даже лгал, что мало соответствовало его прямой натуре. Громоздкое украшение на ноге у Мигеля превратилось в железные кандалы и тяжелые цепи.
Глухому судебному ходатаю Сервантесу, его тихой жене, дочери-монахине и другой, постоянно меняющей мужей, казалось, что сын их и брат влачит лямку, истекая потом и изнемогая в цепях. Собственные послания Мигеля, звучавшие утешительней, они приписывали его гордости и нежеланию их тревожить.
Они продавали все, что только было возможно; они старательно копили деньги; сестра Луиса добивалась вспомоществования у своих настоятельниц; сестра Андреа не покупала больше платьев и украшений, но самоотверженно берегла реалы, которые дарили ей любовники; они подавали петиции, они целыми днями просиживали в прихожих королевских канцелярий, они питались почти только луком и хлебом.
Но жалки были суммы, набиравшиеся с таким трудом. Они даже не решались назвать их Мигелю. Да и Родриго запретил это строжайшим образом.
Сервантес ни о чем не знал. Ему жилось неплохо.
Он мог бы быть доволен.Он не был доволен. С недавних пор. Каждый день усугублял его томительную тревогу. Он страдал. С тех пор как наступила весна, ужас, гнев и страдание терзали его непрестанно.
В тот день, накануне Лепанто, его свалило в лихорадке одно лишь известие о кипрских зверствах. Теперь он постоянно видел подобное собственными глазами. Время было суровое, он был сыном времени и был суров к себе самому. Но был он человеком чувства и фантазии, мучительно обреченным чувствовать чужие мучения. А видел он слишком много.
Повсюду система наказаний была ужасающе жестока. Сжигали на кострах, колесовали, вешали, четвертовали, раздирали на части, привязывали к лошадям. За несколько украденных грошей падала с плахи рука.
В любом христианском городе сотнями пресмыкались калеки правосудия. Тем более здесь, в этой сточной яме Старого Света, куда, пенясь, низвергались его подонки и где бесновалась единственная в мире смесь алчности, фанатизма и жестокости. Казнь, увечье, пытка были повседневной забавой, вопли замученных — привычными звуками, вроде ослиных криков и позвякиваний водоносов, избиения по приговору, почти всегда приводившие к смерти, — таким же постоянным учреждением, как рынок. Стоило лишь в полдень пройти мимо Дженины, где обитал король, чтобы увидеть на площади нагих, распростертых преступников. Двое зеленых держали каждого за ноги и за шею, двое других размеренно били тяжелыми палками, выкрикивая число ударов: сто пятьдесят, двести пятьдесят, четыреста. Потом кровавая, изуродованная туша оттаскивалась в сторону. В половине второго спускался белый флаг на Большой мечети — тогда наступал перерыв до следующего полудня.
С недавнего времени в Алжире правил новый король. Паша Рамдан был отозван, и его место занял итальянский ренегат, некогда звавшийся Андрета, теперь же именовавший себя Гассан Венециано, — несомненно, один из страшнейших людей столетия. Громадными денежными подачками вельможам стамбульского сераля и женам султана добился он своего назначения и стремился теперь с процентами возместить убытки, хозяйничая в арендованном королевстве. Горе пленнику, отважившемуся на побег! Были введены новые, медленные, продуманные пытки. У нового властелина был особый вкус к делу устрашения. Страной управляло воплощение холодной, сладострастной, методичной жестокости. Порой ужасались даже мавры и турки. Мало удовольствия доставляли ему обычные казни: повешение, отсечение головы, сожжение. Он изобрел изысканные процедуры: сажать на кол. Когда в тело преступника продольно вгоняли заостренный прут, король бился об заклад со своими телохранителями, какое место пронзит железный наконечник, показавшись на свет: глаз, рот или щеку. Поводов для подобных увеселений всегда было достаточно. Однажды он увидел отряд рабов на какой-то работе, изъявил неудовольствие и приказал тут же всем отрезать уши. Будучи настроен юмористически, он велел навязать им на лбы кровавые ушные раковины и под пронзительную янычарскую музыку протащить хороводом вокруг площади перед Джениной.
Впрочем, жесток он был не только с христианскими рабами. Он наводил ужас на свою полицию, злостными придирками восстановил против себя гильдию реисов, был ненавидим во всей Северной Африке, — но в то же время и чтим за свою дикую храбрость, которая так же не имела границ, как и его зверства.
У него была наружность сказочного морского разбойника: рослый, худой и бледный, со скудно растущей красно-рыжей бородой и сверкающими, налитыми кровью глазами. Те, кому случалось приближаться к нему, уверяли, что от него исходит запах крови.
Таков был человек, с которым вступил в борьбу однорукий раб Мигель Сервантес и которого он в известном роде одолел.
Прежде всего Гассан, разумеется, согнал его с излюбленного места под кипарисом. Неграмотные клиенты больше не находили его. Слишком оживленным стало теперь лобное место перед воротами Баб-эль-Уед. Не помогало и то, что зеленый кустарник скрывал ворота и стену. Постоянно слышался крик жертв, в воздухе носился запах горелого мяса или разлагающихся трупов, которые запрещено было погребать. У всех на виду, ради всеобщей острастки, здесь гнили те, кто был достаточно отважен и несчастен, чтобы решиться на бегство из этого ада. Но именно оно стало целью Сервантеса. Ужас уже не повергал его на ложе болезни — то время давно прошло Бежать он хотел, увлечь с собой на свободу возможно больше товарищей, — и там, в христианском мире, поднять людей на штурм ада.