Шведский стол
Шрифт:
Потом что-то произошло. Наташа оказалась у бабушки, там было скучно. Еще там были вкусные пирожки, которые Наташа отказывалась есть. У мамы начались бесконечные выставки и вернисажи, она надолго уезжала. «Вернисажи» нравились Наташе больше, чем выставки – потому что «выставка» – это за дверь, из класса, а в слове «вернисаж» звучало обещание того, что мама вернется. Бабушка что-то читала ей вслух и говорила, что Наташа должна гордиться мамой. «У тебя очень талантливая мама, – говорила она. И после паузы продолжала – И добрый отец».
Однажды Наташа случайно услышала, как бабушка говорит кому-то по телефону:
– Он же ничего не хотел. Ничего
«Муж-движитель», – повторила Наташа и представила эскалатор в ДЛТ. Теперь, оказываясь в там, она всегда поднималась на верхние этажи пешком.
Как-то Наташа увидела отца на улице. Он ее не заметил, она пошла следом, села в метро и приехала за ним на последнюю станцию. Купив в киоске сигареты и пиво, отец вошел в подъезд неопрятного от разнородных балконов и лоджий блочного дома. Она позвонила в дверь на первом этаже.
При виде ее он очень удивился. Она прошла сначала в тесную прихожую, а потом в небольшую комнату с низким потолком. Вдоль одной стены стоял сервант – четырехугольный, невысокий, полированный с подслеповатыми стеклянными створками. Наташа подумала, что сервант похож на щелкунчика. Рядом с сервантом – мелкое жесткое кресло на непропорционально высоких ножках, которые разъезжались, как у новорожденного жеребенка. На кресле лежало бледно-зеленое хлопчатобумажное одеяло. Наташе казалось, что она помнит, как ее когда-то заворачивали в это одеяло.
Отец позвонил маме: «У меня Наташка. Ты приедешь или мне ее привезти?» Телефон был красный, у гантелеобразоной трубки откололся край, шнур запутался, а дырочки микрофона хотелось почистить спичкой. Отец посмотрел на Наташу с грустной улыбкой. Ей захотелось прижаться к нему крепко-крепко.
– Ты знаешь песню про горную лаванду? – спросила Наташа.
– Что-то такое… было… да, помню… – ответил он. – А почему ты спросила? Ты же тогда была слишком маленькой…
– Я была большой. И ездила с вами на охоту…
Очень быстро пришла мама и забрала Наташу.
Две следующие встречи отец пропустил. А на той, которая в конце концов состоялась, они увлеченно обсуждали новый сорт мороженого, который назывался «виноградный лед». Язык от него становился синим, как у покойника. Они над этим смеялись.
«Я неправильно подсчитала – шесть лет на двенадцать месяцев на два раза минус два прогула – равняется сто сорок два. Сегодня будет сто сорок три, а не сто сорок пять…»
«Как папа?» – спросит позже вечером мама. «Хорошо», – ответит Наташа. И немедленно позвонит Владьке. Он придет, и она устроит ему легкий скандал из ничего.
Полет
Я приехала на вокзал. Мне предстояло ехать из Харькова в город в уборе двойного имени – в платье верхнем, сановном, покроя бального, пышного, с турнюрами и жабо. Этот наряд совсем недавно извлекли из дубового, охрипшей медью битого сундука, уцелевшего в коммуналке у случайной старушки с волосами цвета цветущей черемухи. Она хранила его на всякий случай – вместе с письмами и фотографиями, защищая свою память от моли сухой горьковатой лавандой. Впрочем, годы все же истощили нежную ткань, и сквозь худые швы, одинаково презирая и сексапил, и смущение, проступает платье нижнее – вполне еще крепкое, гладковыглаженное, полотняное, льняными нитками шитое дезабилье
передовой ткачихи.Я училась в городе в то время, когда его переодевали и, пронаблюдав акт смены одежды в всей его интимности, решила, что отныне могу считать город своей родиной. Хотя на самом деле родила меня неопрятная, вся в цветных ленточках Украина.
Как и везде, Харьковский вокзал был самым лязгающим местом в городе. Здесь «подползали поезда лизать поэзии мозолистые руки…» Впрочем, к поэзии относился, пожалуй, лишь шорох подсолнечной шелухи на перроне, беззастенчиво косивший под палую листву. Остальное было весьма прозаичным.
Худой человек в темно-синей униформе купил сосиску у круглой тети в грязном белом халате. Покупатель был похож на замусленный химический карандаш, продавщица – на сдобную, в серой наволочке подушку из поезда, обманчиво уютную, но с обязательным острозубым насекомым внутри.
Откуда-то с юга неспешно подкатил поезд. Остановился со вкусом, так, словно никуда и никогда больше ехать не собирался, хотя станция была транзитной. Где-то на багажных антресолях и на полу под полками возмущенно звякнули банки. Осенью полные банки едут на север. А весной северяне везут их пустыми к своим южным родственникам. «Получается такое сезонное перемещение энергии», – глубокомысленно подумала я, но развить идею не удалось – проводник сердито прикрикнул, велев поторапливаться, и мое философическое настроение, бросившись в облако броуновской суеты на перроне, растворилось в нем без следа. Большая и как бы вырезанная в декорации дверь пропустила меня в вагон.
На транзитные поезда билеты, как известно, продаются без мест, но народу было немного. Я нашла купе с тремя пассажирами, пообещавшими выйти через пару часов на неубедительной, но задиристой российско-украинской границе в Белгороде. Мне даже заранее уступили нижнюю полку, я устроилась и раскрыла книжку.
Рассказ назывался «Полет». Автор приехал в аэропорт, ему предстояло лететь из Одессы в Москву. Он сидел в буфете на диване, где-то рядом возвышалась гора арбузов зеленой кружевной окраски. Я огляделась по сторонам в поисках какого-нибудь знака. Из-под столика ответно звякнула мирная, но отчасти нетрезвая компания пустых пивных бутылок. Нужного зеленого цвета, с пенным кружевом, осевшим на дно и превратившимся в нижнюю юбку из школьного воротничка-стоечки.
В купе заглянула женщина, чем-то похожая на мою бывшую школьную учительницу по украинскому языку. У нее были выпуклые зеленые глаза и большой рот, и поэтому вся школа называла ее «Жабой». Хотя – если мне не врет воспоминание – она скорее была похожа на растолстевшую Софи Лорен. Жаба-Лорен по-украински говорила не только на уроках, что на востоке застойной Украины считалось признаком отсталости и социально эвакуировало Жабу в гетто, где даже «негры преклонных годов» уже не жили. А еще она проявляла публичную слабость и иногда начинала жалобно нас корить:
– Ну за шо вы мэнэ жабою называетэ? Я ж нэ квакаю, нэ плыгаю….
Наверное, ей казалось, что капли той обиды, которую она кипятила в своем зеленом глазу, оросят наши черствые души влагой сострадания. Но тогдашние пионеры сострадали только Зите, Гите и Штирлицу.
В предкомсомольском возрасте мне очень хотелось быть похожей на мультипликационную редакцию киплинговской Багиры. Для конгруэнтности образа я томно растягивала слова и распускала волосы, как-то там их даже начесывая. А Жаба мне говорила: