Сила обстоятельств
Шрифт:
Опыт – это не ряд фактов, и я не собиралась писать хронику. Я уже говорила, в чем заключается для меня основная роль литературы: отражать неоднозначные, разобщенные и противоречивые истины, которые никогда не стыкуются ни вне меня, ни во мне. Только роман мог, на мой взгляд, выявить многочисленные и неустойчивые значения того изменившегося мира, в котором я очутилась в августе 1944 года: мира нестабильного и никогда больше не останавливавшегося на месте.
Он увлекал в своем движении и меня, а вместе со мною и то, во что я верила, – счастье, литературу. Чего стоит счастье, если оно не открывает истину, а прячет ее? Зачем писать, если не чувствуешь больше, что призван это делать? Не только моя жизнь, ведь не я ткала ее нить, но весь ее облик, облик моей эпохи и всего, что я любила, зависел от будущего. Если я считаю, что человечество движется к миру, справедливости, изобилию, то дни мои окрашены совсем иным настроением, чем в том случае, если оно идет к войне или погрязло в страданиях. Как и прежде, политическая деятельность – комитеты,
Опасность бросалась в глаза: мы были интеллектуалами, особой породой, с которой романистам не советуют связываться; описывать специфическую фауну, авантюры которой представляют собой лишь анекдотический интерес, – подобный проект меня бы не увлек. Но ведь в конце концов мы тоже человеческие существа, только немного больше, чем другие, озабоченные тем, чтобы облечь нашу жизнь в слова. Если мной овладело желание написать роман, то потому, что я ощущала себя тогда в определенной точке пространства и времени, откуда каждый звук, извлеченный мной из глубины души, имел шанс отозваться во множестве других сердец.
Чтобы представить нас, я придумала множество персонажей, а в качестве «главных» выбрала двоих. Хотя основную интригу составляла ссора и затем примирение между двумя мужчинами, одну из главных ролей я отвела женщине, ибо многие вещи, о которых я хотела поведать, были связаны с положением женщины в обществе. По многим причинам рядом с Анной я поместила мужчину-рассказчика. Прежде всего, чтобы показать сложность и многообразие мира, лучше пользоваться различными взглядами; к тому же мне хотелось, чтобы историю отношений Анри и Дюбрея кто-нибудь из них пережил изнутри. А главное, если бы я отдала Анне весь свой личный опыт, то тогда моя книга сделалась бы, в противоположность моим намерениям, исследованием частного случая. Изображая писателя, я хотела, чтобы читатель увидел в нем себе подобного, а не какого-то диковинного зверя; однако женщина, для которой писать – это призвание и ремесло, гораздо в большей степени, чем мужчина, является исключением. Поэтому свое перо я доверила не Анне, а Анри; Анну я наделила ремеслом, занимающим скромное место в ее жизни, основа которой – это жизнь других: ее мужа, дочери. Из послевоенного времени я хотела представить образы понятные и в то же время смутные, определенные, но не окончательно сложившиеся. Мое отношение к литературе было двойственным, речь уже не шла о каких-то полномочиях или спасении: по сравнению с водородной бомбой и голодом людей слова казались мне тщетными, а между тем над «Мандаринами» я работала со страстным увлечением. Воскрешая противопоставление, на котором был построен роман «Все люди смертны», я наделила Анну ощущением смерти и вкусом к абсолюту, что соответствовало ее пассивности, в то время как Анри довольствуется тем, что живет. Таким образом, два свидетельства, перемежающиеся в романе, не симметричны; скорее я старалась сделать их дополнением друг друга, по очереди усиливая, оттеняя, уничтожая одно с помощью другого.
Описывая Анри таким, каким он сам ощущал себя в повседневной жизни, я хотела показать писателя в его величии и чудаковатости. Но ключевую позицию в романе занимает Дюбрей – знаменитый, уже немолодой, куда больше, чем Анри, поглощенный политикой и литературой, поскольку именно по отношению к нему определяются и Анна, его жена, и Анри, его друг. По глубине своего опыта и остроте мысли он превосходит двух других, однако в силу того, что его монолог остается в тайне, я гораздо меньше разных вещей выразила через него, чем через них.
Большое внимание я уделила двум портретам: Надин и Поль. Вначале я хотела отыграться на Надин за некоторые черты, которые оскорбляли меня в Лизе и других женщинах моложе меня, в числе прочего – за сексуальную грубость, досаднейшим образом изобличавшую их фригидность, агрессивность, плохо компенсировавшую свойственное им чувство неполноценности. Требуя своей независимости и не имея при этом мужества расплачиваться за нее, они обращают в обиду скрытое недовольство, на которое обрекают себя. С другой стороны, я заметила, что дети знаменитых родителей взрослеют зачастую с трудом. Характер, который я наметила, показался мне подходящим по своей неблаговидности для дочери Дюбрея. Но постепенно, учитывая обстоятельства, объяснявшие ее неловкость и неуклюжесть, я стала находить извинения; Надин показалась мне скорее жертвой, чем достойной порицания. Эгоизм слетел с нее, и под ее жесткостью проявился сложный, благородный, способный на привязанность характер. В конце книги, так и не решив, воспользуется ли она этим, я предложила ей шансы на счастье.
Из всех моих персонажей самого большого труда стоило мне создание Поль, так как я подступала к ней разными путями, которые не пересекались. Я задумала Поль как женщину, до сумасшествия привязанную к мужчине и тиранизирующую его во имя этого рабства,
то есть влюбленную. Лучше, чем во времена создания романа «Кровь других», где под именем Денизы я набросала портрет одной из таких неудачниц, теперь я знала, насколько опасно для женщины всю себя посвящать связи с писателем или художником, сосредоточенным на своих планах: отрекаясь от собственных вкусов, собственных занятий, она из сил выбивается, подражая ему, но не может сравняться с ним, и он отворачивается от нее, а она лишается всего. Я видела множество примеров подобного крушения, и мне хотелось рассказать о них. При этом думала я и о женщинах, в молодости прекрасных и блистательных, даже экстравагантных, которые пытаются затем остановить движение времени; много таких лиц приходило мне на память. Понадобилось время, чтобы, имея точный замысел, выстроить из разрозненных лоскутков и жгучих воспоминаний персонаж и его историю, приспособленные ко всей книге в целом.Меня упрекали иногда в том, что для представления моего пола я не вывела ни одну женщину, которая наравне с мужчинами оказалась бы вовлечена в профессиональную и политическую деятельность. В этом романе я стремилась избежать исключений, я описала женщин такими, какими, в основном, их видела и какими вижу до сих пор, – лишенными цельности. Поль цепляется за традиционно женские ценности, ей их недостаточно, и она страдает до безумия; Надин не в состоянии ни приспособиться к своему женскому положению, ни отказаться от него; Анна больше, чем другие, приближается к истинной свободе, но и ей не удается полностью реализовать себя в своих начинаниях. Ни одна из них, с точки зрения феминизма, «положительной героиней» считаться не может. Я согласна с этим, но ни в чем не раскаиваюсь.
Поначалу я не хотела устанавливать чересчур тесных связей между всеми этими персонажами; слишком четкая конструкция, которой нередко грешат романы, казалась мне скучной, хотя именно в отсутствии таковой упрекал меня Сартр, прочитав мою первую версию. Но, учитывая выбранную мной форму, нечеткость интриги была непредумышленной слабостью; я ее укрепила. Однако я не считала лишним один эпизод, немаловажный и длинный, который не был связан с главной интригой: любовь между Анной и Льюисом. Я рассказала о ней ради удовольствия переложить на язык романа событие, которое запало мне в душу. К тому же, замкнутая в свою роль свидетеля, Анна лишилась бы жизненной силы, мне хотелось наделить ее личной жизнью, а кроме того, в середине сороковых годов меня привело в восторг то, что внезапно расширились границы мира, это открытие пространств я передала, подарив своей героине трансатлантическое приключение. Из всех персонажей Льюис ближе всех к своему прототипу; не участвуя в интриге, он не подчинялся ее требованиям, я вольна была описывать его по собственному усмотрению, но – редкое стечение обстоятельств – Олгрен оказался типичен именно в том, что я желала представить. Однако я не ограничилась фактической точностью: я использовала Олгрена, чтобы придумать персонаж, который должен существовать независимо от мира живых людей.
Ибо, вопреки всем утверждениям, неверно считать «Мандарины» зашифрованным романом; я одинаково ненавижу как романизированные жизнеописания, так и зашифрованные романы: невозможно спать и видеть сны, если мои чувства находятся в состоянии бодрствования; невозможно приниматься за повествование, оставаясь прочно связанным с реально существующим миром. Если оно нацелено одновременно и на воображаемое и на реальное, то читатель путается, и автору надо быть изрядным злодеем, чтобы навязывать ему эту мешанину. Не важно, в какой мере и каким способом вымысел берет за образец сущее: вымысел создается лишь уничтожением сущего ради его возрождения в ином существовании.
Так, значит, Анна – это не я? Я извлекла ее из своих недр, согласна, но ведь я объяснила, по каким причинам она превратилась в женщину, в которой я не узнаю себя. Я отдала ей вкусы, чувства, реакции, воспоминания, которые принадлежали мне; часто я говорю ее устами. Однако у нее нет ни моей неистовой жажды жизни, ни, особенно, независимости, даруемой моей профессией, которой я очень дорожу. Ее отношение к мужчине, который старше на двадцать лет, почти дочернее, и, несмотря на взаимопонимание между ними, она одинока. За неимением собственных целей и планов она ведет в какой-то мере «урезанную» жизнь «второстепенного» существа. Через нее я выразила в основном отрицательные стороны своего жизненного опыта: страх смерти и головокружение от предчувствия небытия, тщету земных радостей, стыд забвения, скандал, лежащий в основе жизни. Анри я наделила радостью существования, упоением деятельностью, удовольствием от писательского труда. Он похож на меня, по меньшей мере, так же, как Анна, а может быть, даже больше.
Ибо Анри, что бы там ни говорили, это не Камю, конечно нет. Он молод, темноволос, возглавляет газету – на этом сходство заканчивается. Как и он, Камю, безусловно, писал, любил чувствовать биение жизни и занимался политикой; однако эти черты роднили его со многими людьми, в том числе со мной и Сартром. Ни своей речью, ни поведением, характером, отношениями с другими людьми, ни своим видением мира или деталями жизни, ни своими идеями Анри не похож на свой псевдопрототип. Глубокой враждебности Камю по отношению к коммунизму – и самой по себе, и по вытекающим из нее последствиям – было бы достаточно, чтобы между ними создалась непроходимая пропасть. Своим отношением к компартии и к социализму мой герой близок Сартру и Мерло-Понти, а вовсе не Камю. Большей частью он живет моими мыслями и чувствами.