Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эти мысли, это ощущение собственной незначительности помогли ей выстоять в борьбе с болезнью, да, тогда, когда еще были силы нести бремя грядущих дней…

Удивительно это чувствование природы, оно, словно мерило человеческой силы, и позже, как бы она ни страдала в холодных снежных просторах Швейцарии или под зимним небом в Норвегии, оно помогало ей. Ужасно неприятно, конечно, стоять одиноко со своими невыразимыми муками и взирать на этот ландшафт мироздания — вечный, неизменный, огромный, безразличный или приветливый весной, но не замечающий, как бы игнорирующий тебя.

Она хорошо помнит один вечер в марте, когда она была дома. Предчувствие весны над лесами и звездная ночь. Тогда она изучала философию, историю философии. Она помнит также хорошо, что она думала: «Да, возможно, так оно и есть, что мировая Воля у Шопенгауэра простирается над всей вселенной и собирает под собой миллионы отдельных

миров. Кроме того, интересно еще, что она, эта Воля, как бы олицетворяет дробь, да, самую обыкновенную, дробь, где ей принадлежит роль числителя, а знаменатель образует ее дробление, мириады отдельных миров. Значит, если существо самого высшего, высшего порядка захочет сверху увидеть крошечную, крошечную индивидуальность, называемую Дагни Лино, оно не в силах обнаружить ее. Да, прав этот философ испанско-арабского происхождения по имени Аверроэс, живший в двенадцатом веке и бывший также судьей и придворным врачом, что наивысшее существо в эманации связано своей собственной системой. Ибо между Богом и нами пролегло пространство и звезды, и каждая звезда была особью, но между Богом и индивидуумом находилось нечто более добродетельное, которое тогдашние образованные обозначили как «гуманитас», нечто вроде суммы всего человеческого, итак, нечто рациональное. Сверху, по всей вероятности, можно было видеть «гуманитас», но судьба, индивидуальность по имени Дагни Лино была иррациональной, была просто-напросто дефектом».

Снаружи — манящее предчувствие весны в ночи, заячьи норки… И она, рыдающая мука и тоска. Она примирилась с мыслью, что должна умереть. Но немилосердие жизни, сулившей ей одни горести и страдания, угнетало, давило. Природа казалась ей теперь недругом. Она не помогала ей, не сочувствовала. Только равнодушно безмолвствовала.

Ее болезнь считали неизлечимой, и она готовилась денно и нощно к последнему дню своей жизни.

И теперь все зло, которое утро несло в своем лоне, хлынуло к ней. Нервы после ночи совсем сдали, она ощущала их в руках, во всем теле, как они трепетали. Безнадежность, абсолютная безнадежность завладела всем ее существом. Интересно, знают ли другие, что плачется особенно горше, когда остаешься один в комнате? Не потому, что становится легче и спокойнее, а потому, что просто нет мочи уже держаться и слезы льются сами собой. Ах, это ужасное бессилие!

Конечно, понятно, неприятности не обходят стороной и здорового человека, терпеть приходится многое, но разница все же есть — в самом наитруднейшем случае ты можешь двигаться. Двигаться, шевелиться, ворочаться! Открываешь дверь, спускаешься по лестнице, одеваешься, выходишь на улицу. Ничего, кажется, существенного, будто бы пустяки, однако, это означает нечто, и немалое, особенно это ощущаешь, когда все превращается в зло, непреодолимое зло, в абсолютную бессмысленность, что бы ты ни делал.

Она легко перенесла время «вдали от родных мест». Она садилась в кресло и могла часами сидеть не шелохнувшись. Время как бы останавливалось, испарялось. Иногда она проявляла интерес к чему-либо, открывала книгу, а потом вдруг забывалась, не знала, почему она это сделала, когда и зачем. Время шло, и она все более и более погружалась в свой особый мир, мир горечи и страдания, и с удивлением припомнила, что так было и в юности, что она всегда чувствовала это raison d’^etre, разумное основание факта, что она обречена, обречена на смерть, не оставив после себя потомства. Очень рано она уяснила для себя одну простую истину, что жизнь — это мучение, что не имеет смысла продолжать ее.

Теперь она, наконец, в городе, по которому ужасно тосковала все эти страшные годы в «царстве теней». Ей нравилось название «царство теней», вроде бы ничего особенного, но для нее оно приобретало духовный, священнодейственный смысл. Ее тоска по городу всегда выливалась в форму физической боли. Ах, какая радость снова оказаться здесь! И всего три-четыре месяца прошло, как она возвратилась — да, она приехала в июне!

Сначала она никак не могла взять в толк: все эти люди, такие же, как она, вели себя, словно высшие существа, каждый раз, когда они проходили мимо нее. Они как бы не понимали, что она могла возвратиться назад, полная сил и энергии, после семи лет нездоровья. Ведь ее туберкулез считали неизлечимым.

Но она вынесла, вынесла месяцы напролет с температурой, отхаркиванием и прочим, прочим. Когда она приехала нынешней весной домой, по-настоящему выздоровевшей, она свято верила, что снова будет жить как прежде. Но все обернулось не так, как она предполагала. Сначала она думала, что вина в ней самой, что она долго отсутствовала, потеряла вкус к жизни. Но нет, было не так. Теперь она поняла: она была

обречена судьбой на одиночество. Здоровые, не ведающие болезней люди знали, откуда она явилась, и стоило ей лишь приблизиться к ним, как они непроизвольно готовились защищать себя от нее. Они подсознательно чувствовали, что тот, кто действительно хотел стать ей другом, обязан был войти в это «царство теней». Они защищались, как могли, не желая видеть ее, будто предохранялись от самой болезни. Таков мир, история дает немало примеров: жребий прокаженного нисколько не изменился, и теперь, в век просвещения, он остался тем же — нужно идти с погремушкой и предупреждать здоровых: я иду, посторонитесь!

То же самое, вероятно, чувствовал самоубийца, которому метили лоб, и другие, кому пришлось пережить необычное, из ряда вон выходящее, чувствовали это. Они все, конечно, знали, что их боялись, что их страшились, что их обходили стороной. Вот и ее время не пощадило, изнурило и подточило силы… Позади остались семь лет физических и душевных мук.

Ах, это утро! Нет, она не хотела жить, не хотела терпеть более!

…Привлекательность, миловидность юности, такой была когда-то Дагни Лино, исчезли. Болезнь не осторожничала: обезобразила лицо, выставила напоказ его черты. Вокруг глаз — плотная сеть морщинок, мелких тонких морщинок; и даже форму носа изменила болезнь. Раньше он был обычный и прямой, как у многих блондинов, а теперь заострился. Ноздри покраснели от сеточки мелких красных прожилок, и на щеках выступило нечто вроде сыпи, кожа сделалась красной и бугристой. Она вынуждена была сильно пудриться, и ветер теперь сдувал крупинки пудры, они оседали на шерстяном шарфе, плотно облегающем ее шею, и на меховой шубе, которая была на ней. Болезнь оставила свои следы и на руках. Они как бы обнажились, их строение было выставлено на всеобщее обозрение. Они никогда не были хороши, не были и прежде ухожены. Сейчас она быстро осмотрела их и ужаснулась. Пальцы слегка искривились, суставы уплотнились, кончики пальцев раздались в ширину и прикрывались большими кривыми ногтями. Ногти приобрели округлую форму, как это бывает у больных с постоянно высокой температурой. И они были неровные, слоистые — тоже признак болезни.

Теперь она привела руки в порядок. Теперь они получили трагическое обрамление из колец. Большой плоский отшлифованный изумруд, окруженный мелкими бриллиантами. Большой бриллиант, точно так же в окружении мелких бриллиантиков, кольцо с жемчужиной и несколько других. Пальцы были покрыты вплоть до суставов.

Такое ощущение, будто трагичность ее бытия стала явной для всех, особенно кольца подчеркивали это…

Она жила в комнате на втором этаже, украшенной белым мраморным камином и служившей некогда дневной гостиной. Это была лучшая комната второго этажа, и дядя Вильгельм хотел, чтобы именно она досталась ей. Она стояла на балконе, а медсестра — у нее не хватило сил расстаться с ней — прибирала в комнате.

Она хотела войти в комнату. Но снова, снова это причудливое состояние: то, что она двигалась, то, что она вошла через дверь и вышла, рисовалось ей как нечто такое, чему она не находила слов: нелепость? Стало больно, боль расползалась по всему телу, снова ощущение беспомощности, безотрадности — нет у нее цели, ради которой стоило бы жить. Пока она спокойно стояла на балконе и наблюдала, погрузившись в свои мысли, боль была, но как бы не проявляла себя активно. Но теперь она повернулась, двигалась, тем самым она как бы приветствовала наступление дня, признавала его бытие, как бы шла на уступки всему тому, к чему питала неприятие — итак, настоящая бессмысленность. Явное противоречие! С одной стороны, состояние безграничного несчастья, когда не в силах дожить один день до конца, а с другой стороны, захотелось войти в комнату, потому что снаружи похолодало. Противоречивость отозвалась болью.

Раньше она почитала за счастье, если ей удавалось объяснить себе свою боль, отыскать ее причину. Работа ума оказывала положительное воздействие — но не теперь.

Доктор Врангель пришел сегодня, так что было чем заняться… Доктор Врангель, ах, ах! Когда она возвратилась домой, ее осматривал давний друг семьи, домашний врач профессор Блох. Потом он уехал и рекомендовал этого Врангеля, сына городского лекаря, в роду у них почти все были врачами. Она наблюдала за ним и думала, не это ли потомственное общение со смертью превратило его в такого человека. Впрочем, он был настолько красив, что любая женщина почитала бы за счастье лишь находиться вблизи него. Высокий, широкоплечий, но худощавый. Походка легкая, по лестнице он не шел, а будто взлетал, как двадцатилетний, в свои сорок пять. Он был лыжником. Лицо у него было худое и суровое, можно подумать, что он был командиром эскадрона. Но вокруг рта было нечто скорбное, часто он выглядел безутешным, этот рот.

Поделиться с друзьями: