Смерть в Киеве
Шрифт:
– А в любви товарища нет.
– У нас с тобой есть общее великое дело.
– У тебя есть, а у меня - ничего.
– Дождемся князя Юрия и оба будем одинаково счастливы.
– Вот уж! Одинаково!
Дулеб хотел обнять его для успокоения, но понял, что это было бы святотатством: теми самыми руками, которыми обнимал Ойку, пробовать утешить товарища.
– Ты ведь твердый человек, Иваница, - сказал Дулеб почти сурово. Мне нечем тебя утешить. Но жизнь долгая, и нужно жить. Слышишь меня? Мы еще выйдем из этой убогой хижины, не век же нам здесь сидеть!
День этот показался обоим словно век. Дулеб молчал, чувствуя себя виновным перед Иваницей, хотя какая может быть провинность в любви? Иваница же молчал, как и много дней до этого, потому что теперь не имел оснований нарушать свой обычай или же прихоть свою, вызванную сначала обидой на Ойку и Дулеба,
Ойка не пришла ни днем, ни ночью. Дулеб посылал молчаливые, какие-то противоречивые мольбы в пространство: "Приди! Нет, не приходи! Приди! Не приходи!" Подлинной мукой было для него ожидание девушки, но еще большей мукой, он знал наверняка, была бы теперь встреча с ней, когда ты знаешь, что Иваница молча следит за каждым твоим движением.
Девушка словно бы почувствовала все, что творится в тесной хижине, и не пришла. В этом было облегчение для Дулеба, но уже наутро следующего дня он понял, что неизвестность, неопределенность - намного тяжелее и невыносимее. Будто мальчишка, он страдал от мрачных предположений, рисовал себе всякие ужасы и несчастья, которые могли бы постичь Ойку, мучился от собственного бессилия и оторванности от того запутанного, жестокого мира, в котором где-то должна была в одиночестве жить девушка, борясь с насилием, подозрениями, ненавистью.
Однако произошло такое, чего Дулеб никак не мог предположить: Ойка пришла днем, пришла почти не таясь, обрадованно вскочила в хижину, остановилась у порога, крутанулась лихо, дерзко и, лукаво улыбаясь своими синими глазами, крикнула обоим сразу:
– Лежите, а ваш князь уже идет на Киев!
Иваница не пошевельнулся. Дулеб встал, пристально всматриваясь в Ойку.
– Правда?
– спросил он.
– Откуда узнала?
– А оттуда. Гонца прислали к Изяславу Давыдовичи из Чернигова. Уже Долгорукий в вятичах.
– Слышишь, Иваница, - сказал Дулеб.
– Скоро будем на свободе.
– Не знаю, - буркнул Иваница.
Ойка засмеялась:
– Что ж ты знаешь?
– Ничего не знаю и знать не хочу.
Девушка метнулась по хижине, заглянула в посуду, в которой приносила еду, заметила, что к еде не прикасались со вчерашнего дня.
– Да вы как? Не ели ничего?
– Иваница не ел, - сказал Дулеб, хотя и сам не помнил, была ли у него хоть крошка во рту.
– Вот он и озверел от голода, - засмеялась Ойка.
Она чувствовала себя свободно, будто и не было памятной ночи, не было шепота: "Иди за мной!" - не было ничего. Забрала посуду, метнула взгляд на Дулеба, у него даже в глазах потемнело, и он растерянно потер свой лоб, бросила то ли сочувственно, то ли с насмешкой:
– Думайте про своего князя!
И исчезла, опять-таки почти не прячась, видимо уверенная в скором приходе Долгорукого в Киев.
И только после этого Иваница зашевелился, сел на своем ложе, захлопал сонно глазами, промолвил:
– Вот уж! Наш князь, ваш князь. Князья отнимают волю, князья возвращают волю. А зачем же тогда рождается человек на этот свет, если так повелось?
– Выбирать князей - это тоже добрая воля, Иваница, - радостно откликнулся Дулеб, веря, что между ними все возобновляется, налаживается снова.
– Не они нас выбирают, мы их. Вот где свободный человек, если хочешь!
– Вот уж! Свободный! То я сижу в суздальском порубе, то в этой хижине! Никто не знает, живу ли я еще на свете, или меня уже нет! Да и сам я уже не знаю.
– Мир, Иваница, хоть и велик, но и его без тебя нет, он не может считаться полным. Рано или поздно мир вспомнит о тебе. Сегодня это Ойка, приносящая тебе еду, завтра - князь Юрий, который идет с полками и для того, чтобы освободить тебя и еще многих таких, как ты.
Долгорукий в самом деле уже шел на юг. Долго колебался, искал повода, когда же прибежал из Киева ободранный, непохожий на самого себя Ростислав и не своим голосом поведал отцу о своих унижениях, причиненных Изяславом, Юрий сказал при всей дружине:
– Ни мне, ни детям моим нет чести в Русской земле.
В своем секретном пергамене
записал коротко: "В лето 6657 пошел на Изяслава".Он пошел с сыновьями Андреем, Ростиславом, Борисом и Глебом, позвал с собой князя Ивана Берладника с берладниками, взял обеих дочерей - Евфимию и Ольгу, потому что одна должна была ехать к Олегу Святославовичу в Новгород-Северский, другая же напросилась посмотреть Киев. За княжескими дружинами и полками шли великие товары с припасами, ехали священники, жены, прислужники, ехал и Силька, приближенный летописец князя Андрея, и, хотя должен был бы прежде всего сосредоточивать свое внимание на поступках своего собственного князя, не мог умолчать и о Долгоруком, вот так и сохранилась запись о том лете, которое следовало бы назвать решающим в затяжной стычке между Изяславом и его стрыем.
Приберегая обстоятельность описания и велеречивость для князя Андрея, Силька писал про Долгорукого довольно сжато: "Ростислав же пришел к отцу своему в Суздаль и ударил перед ним челом и сказал: "Слыхал я сам, что хочет тебя вся Русская земля и черные клобуки и молвят про Изяслава, что обесчестил их до предела, и просят тебя идти на него!" Гюргий сжалился над позором сына и сказал: "это уже в Русской земле нет чести ни мне, ни моим детям", сосредоточил силу свою и, уведомив половцев, отправился, надеясь на бога, в день 24 юня через вятичей. Придя туда, стал Гюргий возле Ярышева, и тут к нему на Спасов день приехал Святослав Ольгович и рече: "Брат мой, это нам враг всем Изяслав, ведаешь, что и брата нашего он убил". Гюргий пошел оттуда на Старую Беловежу и стоял там месяц, ожидая к себе половцев и от Изяслава покорения, но, видя, что от Изяслава нет известий, пошел оттуда на Супой. На Супое присоединилось к Гюргию огромное множество диких половцев, и он сказал: "Пойдем в Переяслав, уже туда должен придти Изяслав с покорением". Придя туда, встали возле Кудинова сельца, по ту сторону Стряковой горы. Три дня стоял так Гюргий, а на четвертый пошел мимо города, после зари исполчился и стал между валами... Так стояли полки до самого вечера, а ночью супротив них вышли полки Изяслава и брата его Ростислава и встали по соседству. Ночью Гюргий послал к Изяславу сказать таковы слова: "Вот, брат, приходил ко мне и землю повоевал, и старшинство мое порушил, ныне же, брат и сын, ради Русской земли и люду не проливай крови христианской, а дай мне Переяслав, чтобы посадил я сына своего там, а ты сиди княжи в Киеве, ежели не хочешь того сотворить, то рассудит нас бог". Изяславу это не понравилось, он не ответил ничего, а вышел из города и стал на лугу, готовя еще и товар свой на утро. Гюргий со Святославом Ольговичем и Святославом Всеволодовичем, увидев, что уже идут полки, выступили против них. Миновали вал и остановились. И смотрели полки друг на друга, лишь стрельцы перестреливались между собой, и так было до вечера. Гюргий повернул свои полки и полки Святослава Ольговича и Святослава Всеволодовича, чтобы спрятать их за товаром, но увидели, что за ними двинулись полки Изяслава. Тогда они снова повернулись против них, и поставил Гюргий сыновей своих по правую руку, а Святослава Ольговича и сыновца его Святослава Всеволодовича - по левую, и вот тогда и столкнулись полки. Как раз всходило солнце, когда началась злая битва между ними, и первыми побежали поршане, а затем Изяслав Давыдович. Полки Изяслава и Ростислава, увидев такое, пришли в смятение, и много их воинов было перебито, многих взято в плен, а случилось сие августа в двадцать третий день".
Следует отметить, что описание Сильки щедрее, чем Юрия: "В лето 6657 пошел на Изяслава", где краткость выражения доведена до пределов, прямо скажем, угрожающих, так что в дальнейшем не разгадаешь не только подробностей, но и причин, смысла деяния. И хотя Силька был ненамного щедрее относительно Долгорукого, но его можно понять, ибо ему ведомо было отвращение Юрия к слишком обременительным описаниям и к свидетельствам людей посторонних. Кроме того, в заслугу Сильке следует поставить еще и то, что он отважился, как видно из его письма, отбросить все то, чему его сурово обучал игумен Анания. А чему, кстати, мог научить игумен простого киевского парня, выхваченного почти силой из привычного для него окружения и запертого навеки в монастырской безвыходности? Вере, прежде всего, и вообще лишь вере. Священники считали своим наипервейшим долгом укреплять веру, а не поощрять любознательность, которая шла у людей еще с времен язычества, укоренившегося и до сих нор еще подававшего свой голос то от далеких ятвягов и прусов, то из близлежащих пущ и болот, куда было оттеснено могучим христианским богом.