Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

До сих пор у него была Мария, одна, единственная... Но ведь сам он написал: "Что можно поделать, имея лишь одного бога?" Нет, это не про Марию, это про князей, про суету киевского Изяслава и его бояр, про то, что за лесами поднимается новый человек, к которому должны тянуться взгляды и сердца, потому что он стремится объединить все разъединенное так противоестественно.

Ойка встала рядом с ними, а не между ними, здесь не шла речь о ней как о девушке. Если бы Ойка не пришла в ту ночь в дом Стварника, если бы не сказала: "К тебе пришла", - сердце Дулеба, быть может, и не растревожилось бы. Да и теперь не должно было бы тревожиться. Ибо если и не Мария, так Иваница. И как сказать, кто первый - Мария или Иваница? Мария была

давно, и ее уже никогда не будет. Боги тоже умирают, как люди, иначе люди в них никогда бы не верили. На место умерших неминуемо приходят новые. Ну, верно. А Иваница? А преданность делу князя Юрия? А твои годы? Он уговаривал себя так, будто между ним и Ойкой в самом деле что-то произошло, что-то началось неотвратимое. Хотел поскорее отделаться от тревоги, беспощадно расправиться с нею, осмеять ее, отбросить, чтобы от нее не осталось и следа.

Уже стемнело в хижине и на дворе; кажется, тот день должен был быть воскресеньем, над Киевом медленно проплывали воскресные звоны, где-то в золотой грусти церквей молилась чистота людская, за кого? А может, и не чистота, а просто - покорность?

– Иваница, спишь?
– спросил товарища, о котором хотелось думать благожелательно и сочувственно.

Иваница молчал - то ли спал, то ли просто обижался.

Неистовство не давало Дулебу покоя. Оно толкало его на новые бессмысленные поступки; мало было испорченных пергаменов, требовались новые жертвы во вред здравому смыслу, и он не в силах был сопротивляться, не мог дольше сидеть в этой темной, смрадной, убогой хижине; пренебрегая осторожностью, не дожидаясь наступления ночи, он вышел за дверь.

Теплые сумерки окутали его мягкой тишиной, слегка кружилась голова. На дворе был ветер, обжигающий, безжалостный, острый, веял, словно из ада. Ветер несчастья, ветер голода. Вот здесь рядом лежал в голодной безнадежности Киев, где-то умирали за кусок хлеба люди, изнуренные тяжелой зимой, затапливаемые неистовыми водами Днепра и Десны, обобранные дотла боярами и воеводами. А тем временем у Войтишича клетки до отказа забиты жирными, откормленными, будто князья, курами; а дальше, за курятниками, лежат и откармливаются, будто на зарез, двое сильных мужчин, которым надлежало бы не сидеть, а действовать, чем-то помочь тому, что творится в этой земле, в этом городе, под этим безжалостным небом.

Дулебу так хотелось укорить себя, что он совершенно забыл об осторожности, не испугался, когда неожиданно рядом с ним появилась фигура, возникла ниоткуда, бесшумная, словно привидение, да и кто бы мог остерегаться такой гибкой белой фигуры, каждый изгиб которой был таким манящим и привлекательным!

Это была Ойка. В каждой руке у нее было по ведру, наполненному, видимо, до отказа, потому что несла осторожно, видно было, как упруго извивается ее тело под просторной белой сорочкой: в эту пору она, кажется, еще никогда не приходила; а может, в нем все перепуталось, он уже давно не различал, когда день, когда ночь, когда утро, когда вечер, сон и явь смешались для него в какую-то сплошную дремотность, из которой сегодня отчетливо и болезненно родилось внезапно то, что было изгнано прочь.

– Дай помогу тебе, - тихо сказал Дулеб, и в темноте вслепую потянулся к ее руке, и впервые пережил удар первого прикосновения к ее телу. Ойка не выпустила своей ноши, и получилось так, что Дулеб просто держал ее за руку, и больше ничего; бессмысленное положение, которое стало еще бессмысленнее, когда девушка сделала вид, будто не узнала его и даже испугалась.

– Ой! Кто здесь?
– приглушенным голосом воскликнула она, однако не пытаясь ни убегать, ни отталкивать руку Дулеба, ни, ясное дело, передать ему то, что несла.

– Я, - сказал он растерянно.

– Кто? Не знаю.

– Дулеб.

– Это ты?
– она продолжала делать вид, будто не верит, ей хотелось вести эту игру бесконечно, но не могли же они так стоять: она - держа в обеих руках тяжесть, а он - просто прикасаясь к мягкой коже ее запястья.

Дай помогу тебе, - попросил он.

– А что тут помогать?! Сама внесу в хижину. А ты почему вышел? Увидят!

– Кто же тут увидит? Разве лишь твой слепой отец?

– Отец и так знает.

– Мог бы прийти проведать нас, ежели знает.

– Не придет, потому что верит Войтишичу. О вас молчит ради меня. Иначе выдал бы сразу. Отец не хочет знать никого на свете, кроме своего воеводы.

– А тебя?

– И меня.

Она крутнулась, вырвала руку, прошмыгнула в хижину, поставила то, что принесла, и сразу же вышла.

– Теперь, прячься, - велела сурово.

– Когда ты еще придешь?

– Когда нужно.

Он отважился на выходку, которая была к лицу разве лишь Иванице.

– Скажешь, так буду ждать тебя, - сказал он не столько с обещанием, сколько с мольбой в голосе.

– Жди!

И она снова исчезла, сверкнув белой сорочкой.

Дулеб через силу поборол в себе желание броситься следом за Ойкой. "За глазами моими пошло мое сердце". Долгое время считал себя непогрешимым, теперь становился безвольным. Прикосновение к Ойкиной руке, которого девушка, быть может, даже и не заметила, наполнило Дулеба таким волнением, что он по-настоящему испугался собственного неистовства. Чтобы не поддаться искушению и в самом деле не броситься за Ойкой, Дулеб возвратился в хижину, беззвучно ощупал принесенное Ойкой, ибо оно должно было бы еще сохранять на себе прикосновение ее рук, затем тихонько позвал:

– Иваница!

Хотел убедиться, что тот спит, что никто на белом свете не был свидетелем того, что произошло за дверью, при первой встрече наедине, при первом прикосновении, первых словах, собственно никаких, но все равно исполненных каким-то очень уж высоким значением.

– Спишь, Иваница?

Иваница не отзывался. Лежал тихо, словно умер. Но он спал всегда тихо, по-детски, во сне человек всегда выдает себя более всего: добрые и щедрые душой спят тихо, заботясь о других даже в забытьи, зато самовлюбленные, нахалы, забияки храпят, по-звериному рычат, чуть ли не хрюкают, пугливые вскрикивают сквозь сон, склонные к страданиям стонут и плачут, беззаботные - просто сопят и посвистывают, умудряясь иногда делать это и в полусне, так что и сами слышат, как посвистывают и посапывают, как одолевает их глубокий сон.

Дулеб улегся на свое ложе, зная, что не уснет теперь до самого утра, но успокаивал себя тем, что не будет думать ни о себе, ни об Ойке, - будет думать о чем-то значительном, о высоком, о делах государственных; если бы у него была свеча, он записал бы в пергамены поверх бессмыслицы, допущенной днем, несколько действительно важных мыслей и наблюдений, хотя он и не был до конца уверен в их важности и первостепенности. Можно записать, чтобы потом кто-нибудь прочел о том, как построено большое сооружение, как умерло от голода или болезней столько-то и столько-то людей, как убиты были в одной битве сто воинов, а в другой - тысяча, как посажены безвинными в порубы юноши и старики, как... Написанное остается, в этом его преимущество перед быстротечностью жизни, но все же ничто и никогда не заменит настоящей жизни; и ощутит ужас голода лишь тот, кто умирал голодной смертью, а доблесть битвы ведома лишь тому, кто, пораженный копьем или стрелой, упал, засмеялся и умер.

Тогда кто же отважится отдать преимущество каким-то там размышлениям перед исполненным таинственной силы прикосновением девичьей руки, первым прикосновением, первым ощущением того поистине великого, ради которого и приходит человек на свет?

Теперь Дулеб жил раздвоенной жизнью. Он перестал спать, потому что каждый раз хотел встретить Ойку и прикоснуться к ее рукам; девушка же появлялась то вечером, то поздней ночью, то на рассвете; она, наверное, не знала, что такое сон, и хотела лишить сна и Дулеба, заметив его взволнованность, которая могла бы считаться и запоздалой, если принять во внимание зимние посещения Ойкой Стварникова дома.

Поделиться с друзьями: