Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера
Шрифт:
Эти противоречивые движения души усугублялись оттого, что он усматривал сходство между графиней и прекрасной незнакомкой. Они были похожи между собой, как две сестры, из коих ни одну не признаешь старшей или младшей, ибо их можно уподобить двум близнецам.
Воспоминание о пленительной графине было ему невыразимо сладостно. Он чересчур охотно воскрешал в памяти ее образ. Но теперь его заслонял облик горделивой амазонки — на смену одному видению являлось другое, и оба равно ускользали от него.
Как же после этого поразило его сходство их почерков! У него в бюваре хранилась прелестная песенка, записанная рукой графини, а в плаще он нашел записку, где с нежной заботливостью осведомлялись о самочувствии дядюшки.
Вильгельм не сомневался, что автор письмеца — его спасительница, что дорогой оно послано из одной комнаты гостиницы в другую, а дядюшка сунул его в карман. Он стал
Мечтательное томление овладело им, и, словно вторя состоянию его души, именно в это время Миньона и арфист импровизированным дуэтом прочувственно запели песню:
Кто знал тоску, поймет Мои страданья! Гляжу на небосвод, И душу ранит. В той стороне живет, Кто всех желанней: Ушел за поворот По той поляне. Шалею от невзгод, Глаза туманит… Кто знал тоску, поймет Мои страданья [8] .8
Перевод Б. Пастернака.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Тихий зов милого сердцу ангела-хранителя, вместо того чтобы вывести нашего друга на твердую стезю, лишь питал и умножал прежнюю его тревогу, затаенный огонь разливался по жилам; светлые и смутные образы перемежались в его душе, возбуждая неутолимую страсть. Он мечтал то о коне, то о крыльях, не мыслил себе оставаться здесь и не мог бы определить, куда, собственно, стремится.
Нити его судьбы так удивительно сплелись; он жаждал распутать или разрезать этот непонятный узел. Часто, услышав топот копыт или громыхание колес, он спешил к окну в чаянии увидеть, не приехал ли кто навестить его и не привез ли, пускай хоть случаем, весть, уверенность, радость. Он тешил себя сказками, будто в здешние края пожаловал друг его Вернер с неожиданным известием о возможном появлении Марианы. Его волновал звук каждого почтового рожка. Должен же был Мелина сообщить о своем устройстве, а главное, должен был вернуться егерь с приглашением обожаемой красавицы.
К несчастью, ничего такого не происходило, и вновь он оставался наедине с собой; и когда он вновь перебирал в уме прошедшее, чем долее он обсуждал и всесторонне освещал одно обстоятельство, тем противнее и несноснее становилось оно. Это было его незадачливое верховенство, о котором он не мог вспомнить без горечи. Хотя он сразу же вечером того злосчастного дня обелил себя перед труппой, но сам не находил себе оправдания. Наоборот, в минуты уныния он приписывал себе всю вину целиком.
Себялюбие придает значительности не только нашим добродетелям, но и нашим порокам. Он пробудил доверие к себе, он управлял волей других и, руководимый неопытностью и смелостью, пошел впереди всех, но вот они столкнулись с угрозой не по силам. Громогласные и молчаливые укоры неотступно преследовали его, а после того, как он обещал потерпевшей от чувствительных утрат труппе не покидать ее, доколе с лихвой не возместит ей понесенные убытки, ему приходилось корить себя за новое удальство, за то, что он дерзнул взвалить на свои плечи беду, свалившуюся на всех. Случалось, он упрекал себя в том, что, уступив накалу страстей и требованию минуты, дал такое обещание; а случалось, он чувствовал, что протянутая им от чистого сердца рука, которую никто не удостоил взять, была лишь мелкой формальностью по сравнению с клятвой, в которую он вложил душу. Он обдумывал способы оказать актерам помощь, принести пользу и находил веские причины ускорить поездку к Зерло. Итак, он сложил свои пожитки и, не дожидаясь полного выздоровления, не слушаясь советов ни священника, ни хирурга, в странной компании Миньоны и старика поторопился бежать от бездействия, в котором его снова и слишком долго томила судьба.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Зерло встретил его с распростертыми объятиями, восклицая:
— Вас
ли я вижу? Не ошибаюсь ли? Нет, вы мало или совсем не изменились. А ваша любовь к благороднейшему из искусств по-прежнему жива и сильна? Я так рад вашему приезду, что даже забыл о недоверии, которое пробудили во мне последние ваши письма.Вильгельм в недоумении попросил объясниться подробнее.
— Вы поступили со мной не так, как положено старому другу, — отвечал Зерло — вы обратились ко мне, точно к важной персоне, которой можно без зазрения совести навязать никуда не годных людей. Участь наша зависит от мнения публики, а навряд ли ваш господин Мелина и его присные встретят у нас хороший прием.
Вильгельм попытался было вступиться за них, но Зерло перебил его, дав такую беспощадную аттестацию, что друг наш только обрадовался, когда разговор был прерван вошедшей в комнату женщиной, которую друг отрекомендовал ему как свою сестру Аврелию. Она приняла его самым дружелюбным образом, а беседа ее оказалась столь приятной, что он даже не приметил явственную печать скорби, придававшую особую значительность ее умному лицу.
Впервые за долгое время Вильгельм вновь почувствовал себя в своей стихии. Находя себе обычно в разговоре разве что снисходительных слушателей, теперь он был счастлив беседе с художниками и знатоками, которые не только вполне его понимали, но и давали ему назидательные ответы. С какой быстротой произвели они обзор новейших пьес! Как точно судили о них! Как умели взвесить и оценить суждение публики! С какой быстротой подхватывали мысль друг друга!
При сугубом пристрастии Вильгельма к Шекспиру разговор, естественно, перешел на этого писателя. Высказав живейшую надежду, что превосходные шекспировские пьесы составят эпоху в Германии, наш друг не замедлил заговорить о своем любимом «Гамлете», столь сильно занимавшем его воображение.
Зерло стал уверять, что, явись такая возможность, он давно поставил бы эту пьесу и сам охотно сыграл бы роль Полония. И с улыбкой присовокупил:
— В Офелиях недостатка не будет, лишь бы нам раздобыть самого принца.
Вильгельм не заметил, что Аврелии не понравилась шутка брата, и по своей привычке пустился в пространные поучения, как, он считает, надо играть Гамлета. Он подробно изложил им те свои выводы, о которых мы говорили выше, и всячески отстаивал свои взгляды, сколько бы сомнений ни выдвигал Зерло против его гипотезы.
— Ну, хорошо, — сказал тот под конец, — допустим, мы во всем согласились с вами; что, по-вашему, отсюда вытекает?
— Многое, всё! — заявил Вильгельм. — Представьте себе принца, каким я изобразил его. У него внезапно умирает отец. Честолюбие и властолюбие — страсти, ему не присущие; он мирился с тем, что он — сын короля; но лишь теперь вынужден он вглядеться в расстояние, отделяющее государя от подданного. Право на корону не было наследственным, и все же, проживи отец дольше, притязания его единственного сына стали бы прочнее и надежды на корону несомненнее. Теперь же, по воле дяди, невзирая на мнимые посулы, он сидит, что отстранен от власти, быть может, навсегда; он чувствует, что обездолен и благами и богатствами и отчужден от того, что с малых лет мог считать своей собственностью. Это дает первый толчок к безотрадному направлению его мыслей. Он чувствует, что значит не больше, а то даже и меньше любого дворянина; он выставляет себя слугой каждого, он не учтив и не снисходителен, нет, он унижен, он поневоле смотрит на людей не сверху вниз, а снизу вверх.
Прежнее его состояние представляется ему исчезнувшим сном. Напрасно дядя пытается его ободрить, изобразить его положение в ином свете; чувство своего ничтожества ни на миг не покидает его.
Второй удар, нанесенный ему, который поразил его глубже, сокрушил сильнее, было замужество матери. После кончины отца у него, преданного и нежного сына, оставалась мать; он думал вместе с вдовствующей королевой-матерью чтить героический образ великого усопшего; но вот он потерял и мать, и такая утрата хуже, чем смерть. Исчезло положительное представление благонравного дитяти о своих родителях; у мертвого тщетно искать помощи, а у живой — опоры. Она — женщина, и общее для ее пола имя — вероломство — относится и к ней.
Лишь теперь он сокрушен по-настоящему, лишь теперь по-настоящему осиротел, и никакое счастье в мире не заменит ему того, что он потерял. Он не рожден печальным и задумчивым, а потому печаль и раздумье для него — тяжелое бремя. Таким он появляется перед нами. Мне кажется, я ничего не примыслил, не преувеличил ни одной черты.
Взглянув на сестру, Зерло спросил:
— Скажешь, я неверно обрисовал тебе нашего друга? Начало положено неплохо, а дальше он еще и не то нам порасскажет и в чем только нас не уговорит.