Соколиный рубеж
Шрифт:
Вместо того чтоб показать нас с Руди какому-нибудь модному в ту пору шарлатану от психиатрии (один строит планеры, а другой вообще, судя по поведению, болен «прогрессирующим лунатизмом»), наша мать, золотая бесстрашная Эрна, купила мне «Цоглинг», а еще через год – и «Малютку Грюнау», подарив изначальное чудо отрыва, а для брата был нанят педагог из Еврейской школы Холлендеров, переправленный нами впоследствии в Швецию вместе с семейством. Мать всегда защищала нас перед отцом, который и саму ее считал – и не без основания – сумасшедшей.
Наш отец, Хеннинг Клаус Мария Шенк Борх, разумеется, тоже окончил кадетскую школу, в Мировую войну эталонно командовал ротою горных стрелков «Эдельвейса» и сорвал в Доломитовых Альпах наступление целой итальянской дивизии, за что и получил Pour le M'erite – изящный синий крест, составленный как будто из ласточьих хвостов; никогда я не видел награды красивее, чем эта высшая награда уже не существующей империи, эпохи, эры войн, когда многое, если не все, решалось
С авиацией как родом войск у него были личные счеты. Вот вам художественное остроумие судьбы – отец был искалечен первосамолетами, народившейся силою новой эпохи, воплощением уже не его, а моей предстоящей войны: свинцовая стрела с трехгранным наконечником вонзилась ему в ляжку, когда он пил утренний кофе, сидя на орудийном лафете и не передергиваясь от привычных шрапнельных разрывов и посвиста пуль. Пилоты французских бипланов ворохами вытряхивали эти стрелы из ящиков над скоплениями нашей пехоты. Стимфалийские птицы, роняющие на немецкие головы смертоносные перья. Что-то от рока древних было в этой новаторской смерти, беззвучно пикирующей с самолетных небес. К Руди этот железный хромец относился со спартанской брезгливостью, словно к самому слабому в нашем помете щенку: раздражающий меланхоличной своей отрешенностью, Руди стал для него страшноватым симптомом вырождения Борхов.
Обращенный в себя и никак не могущий ужиться с собою самим, наш таинственный брат до шестнадцати лет оставался одиноко растущей стыдливой мимозой, никому не известный и будто бы вовсе не желавший быть кем-то услышанным, а потом мать без спроса пустила в обращение его фортепианные пьесы, и они восхитили и дряхлого Штрауса, и «властителей дум поколения» Берга и Веберна. Руди быстро прошел сквозь искушение жирной новизной сериализма, распрощавшись с идеями Шенберга раньше, чем этот еврей был загнан немцами в разряд дегенератов, и сделав это из соображений, весьма далеких от инстинкта самосохранения. Его «Освобождение из лона», «Мир молчит» и особенно «Благодарение» меня завораживают. Помню, как мы гуляли по Штральзунду и зашли в небольшую, по-моему, шведскую кирху согреться. Мои щеки ободраны ветром, я не чую от холода ног, а еще через миг – всего холода мира, и это Jesus bleibet meine Freude разносит все мое нутро по высоте. И, почувствовав, что невместимый восторг бытия клетку ребер сейчас разорвет, я беру брата за руку, Бах течет в нас, как кровь, сообщая, что мы с ним – одно. Дуновение этой же силы я чувствовал в собственной музыке Руди – алмазно твердые и невесомые аккорды, почти что исчезающее, слабое, но не могущее погаснуть никогда полярное сияние, зачарованный собственной тишиной снежный мир, который соткан из несметных одинаковых трезвучий: Руди перебирал их, как четки, и единственное, что его занимало, – это их чистота, производство такой чистоты, что даже для меня и прочих тугоухих особей она звучала как неоднородная. Так эскимосы различают множество различных состояний льда и никогда друг с другом их не перепутают.
Быть выдвинутым в «первый ряд» теперешних немецких композиторов он, разумеется, не мог: теперь мерилом музыкального величия могли быть только «выражающие национальный дух» литавры и фанфары, в программах филармоний царили лишь вагнерианская громокипящая мегаломания и пафос, все эти Вотаны, Брунгильды, Зигфриды, валькирии, в то время как Руди вообще ничего не хотел выражать, а тем более громко. Высоко его ставивший Штраус предложил ему, впрочем, членство в Reichsmusikkammer, что избавляло Руди от призыва в действующую армию: абсолютная воля империи уравняла немецкое простонародье с потомственной аристократией, и даже дети рейхсминистров должны были служить на общих основаниях – командирами танков и подносчиками орудийных расчетов, – точно так же, как отданный Сталиным на заклание Яков. Музыкантов, артистов и прочих «выразителей национального духа» еще берегли, равно как и ученых, конструкторов, механиков – всех, кто мог создавать для империи новые самолеты и танки.
Положение Руди в Имперской музыкальной палате было более чем шатким: он уклонялся от вступления в партию, уверяя, что музыка, сочиненная им, не становится более или менее немецкой от того, что он, Руди, «еще не в рядах». До недавнего времени он проходил по разряду «блаженных»: ну какие претензии могут быть к птицам, к собакам?
Оказалось, что могут. Сочинения брата порой исполнялись в нейтральных пределах – вот кто-то из британских дипломатов и отправил одну из его партитур в кругосветное плавание. Бесподобная «Зимняя музыка» и позднейшее «Благодарение» были записаны Королевским оркестром для радио, кто-то в Красном Кресте догадался использовать их как лекарство, где-то между уколами морфия и святыми отцами, облегчая агонию безнадежных больных. В английских
газетах написали о «музыке исцеления и милосердия», о молодом немецком композиторе, «услышавшем всечеловеческую боль» и «воззвавшем из сердца нацистской Германии к состраданию и примирению». Два десятка доносов тиражом в миллион экземпляров. Руди был освещен ярким светом, словно рыба в ночной глубине нечаянно упавшим на нее прожекторным лучом. И теперь под ним медленно накренялась земля: все трудней устоять, не сбежать под уклон – и, наверное, все-таки лучше на фронт, чем в железную пасть Заксенхаузена.Конечно, я живу со знанием, что Борхи не равны немецкому простонародью: никто из нас не побежит на бойню из-под палки. Один звонок отца товарищам в Oberkommando der Wehrmacht – и протянувшиеся к Руди щупальца ослабнут: он будет устроен на теплое место в тылу, в какой-нибудь штаб или прямо в военный оркестр… Но безотчетный детский страх, который сщемил мое сердце той ночью, когда брат пропал в зачарованном снежном лесу, нет-нет да и скребется мышьими коготками внутри.
– Ты, подружка моя Тося, я тебе советую: никому ты не давай, а заткни газетою! – голосили они во всю мочь, сотрясаясь в громыхавшей полуторке и едва не валясь друг на друга, – Лапидус, Ахмет-хан и Зворыгин.
Завывал, надрывался захлюстанный «газик», пожирая грунтовку и прокатываясь по мостам из ошкуренных наспех, проседающих под его тяжестью бревен; оставлял позади размолоченные и простреленные перелески в буреломных проплешинах, свалках перебитых и вырванных с корнем деревьев, обгорелые остовы танков, самоходок, машин. И тянулись, тянулись поля с пепелищами выжженных, срытых с земли деревень – словно кладбищ с надгробиями черных от копоти русских печей, и рычащим, сигналящим встречным потоком катились трехтонки, «студебекеры» с хищно обрешеченным рылом и скошенным лбом, вездеходные злые кургузые «виллисы» с восседавшими барственно капитанами и подполковниками всевозможных наземных пород.
А они убывали в Москву – по приказу главкома авиации Новикова – и как будто уж были не здесь, предвкушая, как сойдут на неведомом аэродроме и пройдут по Тверской и Арбату: в чешуе боевых орденов, в ощущении собственной силы – и все штабные и гражданские мужчины, с их белейшими воротничками и сытыми лицами, будут жаться смятенно и завистливо по сторонам, уступая им, летчикам, несомненным героям, дорогу, и весенние, чистые, нежные девушки будут исподтишка или смело оскальзывать их восхищенными взглядами… и вот то, что вокруг простирались разорища, что еще только третьего дня подожжен был у них на глазах Февралев, что сейчас время вдовьих платков, перехваченных горькими скобками губ, – это все могло лишь притупить, придавить, но не выдавить из летунов совершенно безмозглую радость торжествующего бытия, ту свободную неумолимую тягу, что несет напролом сквозь чащобу ослепшего лося и швыряет под выстрел сторожкого селезня.
Жить хотелось – сейчас, тем сильней, что война впереди еще долгая, и как знать, может, завтра уже суждено им упасть в буерак, стать горелой землей и отцветшей травой там, куда даже мать не придет на поминки…
А навстречу тянулась уже не колонна рычащих машин, а пехотная рать, вереницы измаянных, пропыленных бойцов – в порыжелых обмотках, разбитых ботинках, с притороченными котелками и касками, с высоченным заплечным леском трехлинеек, с СВТ, с ППШ (уж теперь подавляюще больше стало этих новейших характерных винтовочных рылец, сменных дисков и дырчатых вороных кожухов), с минометными плитами и пэтээрами, которые несли ребята парно, точно Ленин с рабочим – бревно на субботнике. Гимнастерки их были черны от набившейся пыли, а над их головами в линялых пилотках, с бисерящимися обложною испариной лбами, надо всею степною землей с бело-желтой сухменью травы беспощадно стоял мертвый зной. И когда поравнялись летуны с этим строем, потекли перед взглядом угрюмые лица пехоты, вмиг улыбочки с губ посмело, словно веником, и не то чтобы стыд, но давящее неудобство почуяли, оттого что вот эти ребята – маршем на передок, а они трое – в тыл. И, взглянув в лица этих бойцов, вспомнил он и других, всех, кого он, Зворыгин, встречал на кисельных и пыльных дорогах войны, тех, которые шли и туда, и оттуда, – не ломаясь в ногах и не падая замертво, хотя кажется, что уж не может терпеть человек, то ли красный от ржавой мочажинной земли, то ли ржавый от крови.
Григорий внезапно подумал, что, в сущности, он и не знает, как воюют они на земле. Обитавший над ними, он конечно же чуял свою связь с людьми, что ползли по оврагам и пашням на брюхе, зарывались в промерзлую или волглую землю, подымались без криков «ура!» из окопов и бежали вперед, начиная орать, выпуская на волю зародившийся в чреве словно раньше всех слов на земле, раздирающий глотку и челюсти крик, что и зверю, наверное, никакому неведом. Он конечно же чувствовал, что добавляет свои эволюции к совокупному ожесточению бегущих и стреляющих рот, но при всей этой ясности, близости, родности ощущал и отдельность свою от пехоты, ту отдельность, которая предрешена разделенностью и несхожестью сред обитания: он, Зворыгин, все делает в воздухе, упиваясь, питаясь боевой красотой, и сомнительно крайне, чтобы кто-то из наших рядовых на земле наслаждался повальным огнем и окопной страдой, да еще и просил у судьбы продолжения.