Солнце сияло
Шрифт:
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
— Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
— Типа того.
— А сто баксов, он решил, — это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
— Мало — не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего.
Это была правда — у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной — нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько
— Ты, Бронь, даешь, — сказал я. — Я разве про себя: «мало»? Я про хмыря советского периода. — Так, «хмырь советского периода», я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. — И видишь же, все нормально. Никаких у него зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню…
— Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. — Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. Клади на все с прибором — и все в жизни будет о'кей. Все страхи от нас самих.
— А что же теперь мне? — спросил я.
— Что же теперь тебе, — эхом откликнулся Конёв. — Что тебе… исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть — ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет — видно будет.
Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками «баунти-марс», я торговал — словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? — и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, платил сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации.
Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. «Не буду я надевать эти рейтузы», — говорила Лека. «Других у тебя нет», — говорила Нина. «Но они в пройме зашитые!» — восклицала Лека. «Других у тебя нет», — повторяла Нина. Она по-прежнему сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой.
Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.
И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен!
Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.
— Большая девочка, как не стыдно, слезь! — дежурно произносила Нина.
— Для дядь Сани я маленькая, —
дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: — Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя — Электра, — что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное.
— Какая ты маленькая, ты большая, — говорил я. — Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.
— Вот! — поворачивалась у меня на руках к матери Лека.
Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека брала меня за руку:
— Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.
Я взглядывал на Нину.
Нина просяще улыбалась:
— Если ты можешь…
У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль — звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и «Бехштейн» нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах «Праги» — до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.
Но ясно было, что лучшие времена — это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним «навсегда», и Лека так сразу это и схватила, стала считать рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, — превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, — это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности проэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн — все во мне сохранилось кусками, отрывками; джазовые композиции, те мне дались почти сразу; но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, — это свое: три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, — и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.
— Ну, красавица, — обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, — что мы желаем?
— Свое, дядь Сань, — освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. — Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.
— Так, красавица наша хочет самодеятельности. — Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. — Ну, давай вот это… — отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости… черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему!
Я останавливался, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, заглядывала в глаза:
— Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?
Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:
— Дядь Сань, я вас люблю! Я тоже хочу сочинять так!
— Сначала нужно научиться играть, — подавала голос Нина, только что вошедшая из коридора. Ее хватало на присутствие рядом с блажащим зверем минут на десять, и она постоянно выходила-входила, делая за пределами «гостиной» свои незаметные домашние дела.