Советский рассказ. Том второй
Шрифт:
— Не знаю, Лариса Васильевна, как вы отнесетесь к этому, — сказал Устиев стеснительно. — Но, может быть, у вас нашлось бы время немножко помогать мне по хозяйству… я так занят, помимо школы читаю еще лекции по литературе на вечерних курсах. А просьба моя такая: будете покупать себе на обед, купите и мне что-нибудь, а будете себе готовить — и для меня уделите. Это была бы такая помощь, что и не скажешь… конечно, при условии, что вас это никак не стеснит. Я не привереда, всем буду доволен. А условия такие: все, что на обоих нас купите, — мое, ваш только труд, ну и еще столько, сколько скажете.
Он был все же смущен и ерошил время от времени
— Что ж, — сказала Лариса Васильевна, — разве я не вижу, как вам трудно одному… разве я не вижу, как вы то в молочной, то в булочной, а откуда вам взять время? Я, по правде говоря, сама как-то подумывала предложить вам: буду себе покупать, куплю и для вас, для меня ведь это никакого труда не составит.
— Это было бы просто чудесно, — вздохнул Устиев, — я только потому и решился обратиться к вам, что вашу душу сразу почувствуешь. И мама ваша такая же была, я очень ее уважал.
Теперь в жизни Ларисы Васильевны прибавилось еще нечто обязывающее, это требовало почти такого же внимания и понимания, как верстка, в которой дышит литература, а литература ведь всегда говорит о людях с их чувствами и делами. Уже не хотелось покупать наспех и без выбора, как она обычно покупала для себя, и Лариса Васильевна выискивала что-нибудь повкуснее, иногда шла на рынок, и когда Устиев возвращался домой, то на его газовой плите все стояло готовое, и оставалось только разогреть. Ему не надо было заходить после занятий в магазин или булочную, и он сразу же, пообедав и отдохнув, мог садиться за тетрадки с письменными работами или за конспекты лекций.
Однажды Лариса Васильевна нашла в кухне две его скомканные рубахи, выстирала и выгладила их, и, когда он вернулся, они лежали на столе пухлые и еще чуть теплые от утюга. В этот раз Устиев сам зашел к ней, когда Лариса Васильевна сидела над версткой.
— Извините меня, Лариса Васильевна, — сказал он очень серьезно. — Я, конечно, тронут вашим вниманием, но прошу вас — никогда больше не делайте этого, иначе мне придется отказаться от вашей помощи. А мне это было бы сейчас не только трудно, но если признаться, то и больно.
— Что такое? — встревожилась Лариса Васильевна. — Что такое я сделала?
— Знаете ли, я, так сказать, по-товарищески просил вас помогать мне немного по хозяйству, но уж никак не заниматься такими делами, как стирка.
— Разве я плохо выстирала? — спросила она.
— Дело не в этом… просто впредь не делайте этого никогда, пожалуйста.
— Но почему же? Конечно, если бы мне это было трудно или неприятно, я бы не сделала этого.
— Вы удивительная, — сказал Устиев, — вы совсем как ваша мать.
Но этого Лариса Васильевна не расслышала, он произнес это тихо, может быть, только для самого себя.
— Знаете, — сказала однажды Людмила Петровна Волжина звонко, — знаете, Ларисочка, в литературе так часто рассказывается о добре, о хорошем… разве это не было бы добрым и хорошим, если бы Павел Николаевич Устиев оценил бы, какое вы золото и какое у вас сердце, и вам обоим не было бы так одиноко.
— Что вы, — отозвалась Лариса Васильевна испуганно, — что вы говорите, Людмила Петровна, ведь я просто от души отношусь к нему так, и ничего другого быть не может. Ах, зачем вы говорите так!
Но Людмила Петровна обняла ее, она была ниже, и ее круглые блестящие глаза смотрели снизу, она взяла ее обеими руками за голову, наклонила и поцеловала в обе щеки.
— Ничего-то вы не понимаете, — сказала она только. —
А женщина должна за собой следить, и причесываетесь вы бог знает как, не идет вам эта прическа, зачем вы так плоско приглаживаете волосы?Все зеркала, когда молодость постепенно уходит, фальшивят, но все же, когда Лариса Васильевна зашла раз в парикмахерскую и парикмахер долго примерял, какая прическа пойдет ей лучше, — все же зеркало сделало на этот раз поблажку: так, со взбитыми волосами, собранными сзади в тугой узел, она выглядела моложе, а если думать о хорошем, то и лицо оживляется, оно не кажется вялым, хорошее расправляет его… Все же и Людмила Петровна, уже научившая ее, как править корректуру, — такое хорошее и доброе в ее жизни, и печальный стеснительный Устиев — тоже доброе, и не только доброе, а может быть, и большее, но об этом не нужно думать, пусть это останется глубоко в душе, пусть никто никогда не узнает об этом, даже зоркая Людмила Петровна.
Был уже конец мая, на рынке появились первые овощи, привезенные с юга, появилась вдруг цветная капуста, и Лариса Васильевна купила два кочана, развела масло с сухарями, все стояло готовое на плите, и Устиеву оставалось только разогреть, когда он вернется.
Устиев вернулся после шести, а Лариса Васильевна сидела в своей комнате над версткой и представляла себе, как он зажжет газ, удивится цветной капусте и, наверно, покачает головой: где только она достает это? Майские сумерки пришли поздно, и это были даже не сумерки, а просто нежный голубоватый дымок, слабо приникающий к окнам. Когда Лариса Васильевна понесла Волжиной вычитанную верстку, она встретила на лестнице Устиева. Ей показалось, однако, что он никуда не уходит и ниоткуда не возвращается, а стоит на лестнице, словно дожидаясь кого-то.
— Вот уже и лето, — сказал он, когда она поднялась на площадку, на которой он стоял. — Через месяц у меня отпуск… поеду куда-нибудь к морю, поеду куда-нибудь на Балтику или на Белое море.
— Вам нужно отдохнуть, Павел Николаевич, — отозвалась она. — Ведь вы даже по вечерам заняты… прямо не представишь себе, как у вас хватает сил для вечерних курсов.
Она хотела было спросить, поправилась ли ему цветная капуста, но он сказал сам:
— Избаловали вы меня, Лариса Васильевна… так избаловали, что не знаю теперь, как мне и жить. Знаете, когда встречаешь человеческую душу, в которой заключено столько добра, то просто пугаешься, что можешь утратить это.
— Поезжайте все-таки лучше на Балтику, — сказала она, недослышав. — Все-таки нужно тепло, зима у нас долгая.
Она пошла наверх по лестнице, а он остался стоять на площадке. Людмила Петровна открыла ей дверь и взяла из ее рук верстку.
— Что же, — сказала она, просматривая листы, — вот вы и научились ставить корректурные знаки, хорошо замечаете ошибки и опечатки… теперь вам остается научиться еще одному искусству.
Лариса Васильевна вопросительно посмотрела на нее.
— Научиться и в жизни находить все погрешности и опечатки и стараться по возможности исправлять их.
Она говорила чуть загадочно своим отчетливым голосом, — может быть, она знала, что Павел Николаевич Устиев стоял на площадке лестницы, может быть, она знала то, о чем никто не должен был знать, даже она, Людмила Петровна, с ее сочувственной душой.
— Ах, какая это прекрасная вещь — жизнь, моя милая, — сказала она, — и ни один писатель не описал еще как следует, какая это прекрасная вещь, да этого, впрочем, никогда и не напишешь!