Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Становление европейской науки
Шрифт:

внушить ему мифологему познавательной «чистоты», как бы она ни называлась в оформлениях эмпиризма и рационализма: «чистой доской» или «чистым разумом». В каком-то смысле внушение это оказывалось наилегчайшим занятием; налицо были все предпосылки, и корифеи новоявленной ментальности лишь подводили итоги гигантских тщаний предшествующих веков. Деисторизация мышления пришлась как нельзя кстати; безошибочный инстинкт наследника блокировал возможности генеалогического самоосмысления, спасая научное сознание от курьезных ситуаций, где ему предстояло выявление целой вереницы «опасных связей» по части наследственности; трудно представить себе Бэкона, выражающего признательность Академии Гондишапура, или Декарта, связывающего свой рационализм с решениями IV Латеранского собора. Начисто отшибленная память оказывалась лучшим условием для мифологемы «чистого» сознания; в конце концов вопрос упирался не в «почему» и «как» довелось ему стать чистым, а в фиксацию самой «чистоты»; сознание, кишащее призраками («идолами»), действителльно нуждалось в очищении, и научный дух Нового времени взялся за эту задачу с внушительно революционным размахом, громя ненавистные пережитки прошлого; увы, лишенные элементарной психологической грамотности, поборники этого духа и не подозревали, каким жесточайшим «термидором» сулила обернуться творимая революция в торможениях ближайшего будущего. Казалось: сознание — это вместимость (у Локка оскорбительно ясно — «cabinet», или даже просто «dark room»); пространственные «тропы» в полной мере уже инкрустировались в язык и отсюда в восприятия; в этом смысле весь будущий иррационализм Бергсона, наделавший столько шуму, окажется не чем иным, как реакцией подсознания на классическое псевдосознание и попыткой устранить комфортабельный изоморфизм между процессами душевной жизни и геометрическими представлениями. Сознание, мыслимое как

помещение,

с легкостью подчинялось процедуре чистки; беда в том, что пережитки, выметаемые за его пределы, на деле вметались глубже, становясь неявными и оттого вдвое живучими; речь шла, по существу, о некой экспозиции внутренней жизни и подчинении познания правилам протокола и этикета; рационально-эмпирическая эпистема в этом отношении моделировала не только научные тенденции, но и стиль жизниen gros, от декартовских «Regulae» до механики Версальского двора в «Мемуарах» герцога де Сен-Симона. Вместо прежнего абеляровского «Нет иного греха, кроме греха против сознания» властно утверждалась новая норма, постулирующая единственный род греховности: против этикета; споры между эмпиристами и рационалистами оттого и носили вполне легитимный характер, что не выходили за рамки протокола; выходящее механически подвергалось обструкции путем зачисления в курьезы, замалчивания, списывания в штат «поэзии», буквальных, наконец, преследований; собственно говоря, Паскаль оказался невыносимым не потому, что подрывал устои разума («классик» Юм практиковал это не с меньшим успехом), [317] а потому — horribile dictu! — что делал это «от всего сердца» и — «на разрыв аорты»; сомневаюсь, чтобы ему удалось ловким движением подхватить оброненный веер, но неуклюже сунуть кому-то тысячу фунтов, это он сделал бы непременно. Здесь отчетливейшим образом обнаруживается этос новой эпистемы; чего она единственно желала, так это быть самой воспитанностью и самой отчужденностью— гоббсовский homo lupus, резонирующий о «началах вещей».

317

Он и заявлял об этом прямо:«подорвать авторитет разума». Д.Юм. Сочинения в двух томах, т. 2, М., 1966, с. 159.

«Начала» уже не резонировали. Чистка ограничивалась передним планом «помещения»; речь шла о сокрушении дутых схоластических послеобразов, разыгрывающих всё еще по инерции познавательныe процедуры. По существу, удары обрушивались не на

саму метафизику, а на ее подставленного церковью двойника, который уже с начала XIII века и в усиливающемся разгоне узурпировал познание как таковое, отождествляя его настоящие судьбы с собственной подставной судьбой. Когда на IV Латеранском соборе Иннокентий III, обеспокоенный брожением и распространением идей Иоахима Флорского, к тому времени уже умершего, навязал христианскому ученому миру в качестве противовеса обязательные штудии «Сентенций» Петра Ломбардского, этот факт, толкуемый обычно в рамках истории догм, самым решительным образом расширялся до истории европейской культуры, и уж во всяком случае представлял не меньший интерес для историка науки, чем для историка догм. «Цитатник» Ломбардца, пестрящий «идолами» всех сортов, и стал (вплоть до Реформации) базовой дисциплиной общеевропейской университетской жизни; [318] дело было не в «цитатах», а в прививаемых ими навыках мышления, в заучивании назубок, в порче самого организма мысли и подмене его натренированными приемами, в систематическом отучивании мысли идти своими путями и привязывании ее к костылям (авторитета, стереотипов, чего еще!), в чудовищной деперсонализации и деморализации самого познания, которое и не могло быть не чем иным, кроме личной жизни (из личного врастающей в сверхличное), а становилось всем, кроме жизни, в страхе мысли перед действительным познанием и в пораженческом агностицизме, — «цитаты-идолы» раскалывались, как пустые орехи, под щелчками «внуков», создавая иллюзию очищения и освобождения сознания от пережитков прошлого; реальные «пережитки» переживали и само настоящее, вламываясь в будущее. Им достаточно было лишь скинуть старые маски и приноровиться к тональности момента: подхватить, скажем, лозунги: «Долой пережитки!» или «Открыть глаза!»

318

См. R.Riemeck, Glaube. Dogma. Macht. Geschichte der Konzilien, op. cit., S. 151–153.

или еще «Отворить окна!», словом, усердно осиливать труды основоположников рационализма-эмпиризма, чтобы без особых хлопот пройти стадию внедрения. Приходится гадать, что в большей степени могло бы отвечать их вкусу: «universalia sunt nomina post rem» или «чистая доска-разум»?

Коварность ситуации не в последнюю очередь подчеркивалась самими лозунгами. Новая эпистема ознаменовывала свое вступление в свет требованием «видеть». «Созерцание вещей, — так Бэкон, — каковы они суть без суеверия или обмана, заблуждения или замешательства, более достойно само по себе, чем все плоды открытий» [319] У Декарта требование это граничит с одержимостью: «Вся человеческая наука заключается лишь в умении отчетливо видеть»; [320] выражения: «voir clairement», «voir distinctement», «la conception 'evidente d’un esprit sain» и т. п. пестрят едва ли не на каждой странице его сочинений. В стихотворении, написанном на смерть Декарта, Гюйгенс славословил человека, который

319

Бэкон, Новый Органон. Соч. в двух томах, то. 2, М., 1972, с. 82.

320

Descartes, Oeuvres compl`etes, t. XI. p. 280.

Faisait voir aux esprits ce qui se cache aux yeux,

т. е. делал зримым для умов то, что сокрыто для глаз. Ошеломительный парадокс заключался в том, что дело обстояло как раз наоборот; если к XVII веку приложима вообще какая-либо мировоззрительная характеристика, то диагноз «потеря зрения» был бы едва ли не наиболее адекватным. «Зрение» в данном случае означает «умо-зрение», понятое не как философский terminus technicus, а в буквальном смысле ума как органа зрения; словами Плотина: «Надо отбросить всё здешнее и не смотреть на него, но, закрыв глаза, изменить телесное зрение на новое и пробудить это новое зрение,

которое хотя и имеют все, но которым пользуются немногие» (Enn. 1, 6, 27, перевод А. Ф. Лосева). «Немногие» пользовались им уже во времена Плотина; спустя полуторатысячелетие эти «немногие» стали «весьма немногими» — гераклитовская пропорция «один на десять тысяч» (fragm. 49. Diels), должно быть, возрастала асимптотически. Редчайшее свидетельство современника Декарта и Бэкона — Яков Бёме: «Закрой здесь… свои плотские глаза, ибо они здесь тебе ни к чему не пригодны, будучи слепы и мертвы, но открой глаза твоего духа, и я истинно покажу тебе творение Божие» [321] .Какие же глаза предлагает открыть Декарт, ничего и знать не желавший о Якове Бёме? Поставим вопрос иначе: какими глазами сподобилось автору «Диоптрики» увидеть Вселенную, пронизанную вихрями тонкой материи? Потребовалось время, чтобы новая эпистема в лице Канта четко распутала это недоразумение, отдав зрячесть только плотским глазам и заодно объявив плотиновско-бёмевскую зрячесть… шарлатанством. Шарлатанство здесь значило: нечто «нам» не свойственное, не «наше», ибо «мы» видим не духом, а плотью, и, следовательно, видим не «сущности», а «явления»; очень характерный симптом: обмен репликами между Шиллером и Гёте в связи с интуицией «перворастения» — Шиллер: «Это не опыт, это идея» — Гёте: «Значит я вижу идеи»; [322] «вижу, — поясняет он в другом месте, — глазами духа, без которых мы, как во всем, так и в особенности при исследовании природы, вынуждены блуждать впотьмах» [323] . Вот что значило: действительно «открыть глаза». Рационализм и эмпиризм их «закрывали»; в сущности, «отчетливое зрение» Декарта покоилось на некритическом смешении уже-научных рефлексий и еще-метафизических послеобразов, где способность дедуктивно

321

Яков Бёме, Аврора или Утренняя заря в восхождении, пер. А. Петровского, М., 1914, с. 262.

322

GoethesNaturwissenschaftliche Schriften, hrsg. von R. Steiner, Bd. I, S. 111-12.

323

Ibid., S. 111-12.

обобщать предварительно расчлененные данные путем понятий или символических аббревиатур выглядела интуитивной, лишь поскольку не желала иметь ничего общего с чисто измышленной силлогистикой. Случай самого Декарта, впрочем, смягчался еще спецификой его математических занятий, откуда, по всей вероятности, и вырастала аберрация «открытых глаз»; если вспомнить, что в аналитической геометрии его занимали не столько решения

чисто геометрических проблем, сколько геометрические интерпретации алгебраических операций, [324] то отсюда нетрудно будет прояснить генезис и дальнейшую экспансию его зрительных метафор. Отвращение к чистым абстракциям, с одной стороны, требование ясности, с другой, неизбежно вели к своеобразной гегемонии оптики; характерно, что добиться исключительного успеха удалось в самом средоточии абстрактности, в арифметике и алгебре, путем геометрических преобразований. Речь шла о том, чтобы сделать наглядными знаковые обозначения и символы; уже простейшие операции сложения, вычитания, умножения, деления и т. д. трансформируются в зримые формы и фигуры («il faut les figurer aux yeux»); сегодня сказали бы, что доминантой этого мышления была образность или что Декарт мыслил преимущественно в образах. Математический эксперимент вырос в парадигму; можно было добиваться наглядности решительно во всех регионах познания, в частности, в физических дисциплинах, которые впервые с Декарта претерпевают резкий переход от физики самих вещей(в прежнем

324

Ср. «Центральной проблемой у него является проблема о графическом решении уравнения, так что можно сказать, что у него больше изучается функция с помощью графика, чем график с помощью функции». Д.Д.Мордухай-Болтовский, Вводная статья к кн.:Ньютон, Математические работы. М.-Л., 1937, т. XIII. Ср. также прекрасно написанную главу о Декарте в кн.:H.St.Chamberlain, Immanuel Kant, M"unchen, 1905, S. 214-44.

аристотелевском смысле) к физике наглядных образов [325] . Аберрация состояла в том, что эта процедура отождествлялась со способностью видения, тогда как действительным было как раз обратное; видеть в плотиновско-бёмовско-гётевском смысле значило видеть саму так называемую абстракцию, которая лишь в рассудочной проекции и оказывалась таковой, будучи в непосредственном узрении идеей, или нуминозным ликом иерархических сущностей; утрата этого видения (собственно ясновидения) сталкивала познание с рассудочно-абстрактным шлаком, который приходилось зачислять в «идолы» (как нечто не имеющее созерцательной опоры) либо спасать через созерцание, но уже не сообразное его природе и, значит, не духовное, а какое-то промежуточное и среднее, не вполне чувственное, но и не вполне сверхчувственное, — образное, где сам образ играл роль некоего коммутатора между понятием собственно и собственно созерцанием. Кант узаконил впоследствии этого искусственно зачатого гермофродита в хитроумной главке «О схематизме чистых понятий рассудка». Иллюзия оказывалась впечатляющей; можно было, наконец, после изнурительных мытарствований по пустынным пространствам изжившей себя схоластики воскликнуть: «Таласса!», но не замечали или не могли заметить, что «море» было не действительным морем, а картинным, образным, всего лишь наглядным, без возможности пуститься в плавание, а уж тем более удить в нем. Еще в метафизике блюлись какие-то формальности, и отец Мальбранш, большой теологический почитатель Декарта, мог еще рассуждать о «видении всех вещей в Боге» и «не желать знать ничего, кроме

325

Ср. E.Cassirer, Philosophie der symbolischen Formen, Bd. 3. Ph"anomenologie der Erkenntuis, Berlin, 1929. S. 529–534. Декарт в письме к Мерсенну от 27 июля 1638 года прямо отождествляет свою физику с геометрией: «Toute ma Physique n’est autre chose que G'eom'etrie».Descartes, Correspondance, 'ed. Adam-Tannery, t. 2, p. 258.

того, что знал Адам», [326] словно бы аудитория его состояла не из салонных умников du grand si`ecle, а, по меньшей мере, из коптско-египетских гностиков второго века; гораздо хуже — ибо перспективнее — обстояло дело в «науке»; подумаем над тем, какое впечатление произвели бы «Слепые» Брейгеля, если бы им пришло в голову выдавать себя за «зрячих» и — что особенно важно — «в назидание зрячим»! Торричелли в письме к Мерсенну от 7 июля 1646 года писал: «Мы не имеем глаз Еноха или Илии, или тому подобных пустяков фантазеров, но имеем вернейшее доказательство, что никто не может сделать линзы лучше моих»; [327] линзы и в самом деле удались на славу; XVII век вообще культивировал некий род «линзомании», которой, кроме Торричелли, отдали дань Галилей, Кеплер, Декарт, Кавальери, Левенгук, Гюйгенс, Спиноза, Ньютон, Гук; этим «линзам» и суждено было восполнить отсутствующие «глаза Еноха или Илии» — «пустяки фантазеров», созерцавших всякие там «сущности», скажем, цвета ауры, или нимбы. Мир отныне оказывался миром, преломленным в математически обработанном стекле; что удивительного в том, что подобное могло теперь иметь дело только с подобным! Новое зрение, обязанное своим существованием не Солнцу, [328] а теории конических сечений и рефракций, должно было соответственно смотреть на цвет и видеть не цвет (или тому подобные пустяки фантазеров), а механические колебания некой гипотетической частицы; учение о цвете Ньютона вне всякого сомнения остается шедевром математизированного эксперимента, но цвет, о котором здесь идет речь, одинаково рассчитан на дальтоника,

326

Его собственные слова, цитируемые Фонтенелем. См. предисловие к кн.:Malebranche, De la Recherche de la V'erit'e, liv. 2, Paris, 1886, p. XV.

327

См. об этом: Л.С.Фрейман, Ферма, Торричелли, Роберваль. В кн.: У истоков классической науки, М., 1968, с. 216.

328

Гётевское: W"ar’ nicht das Auge sonnenhaft, wie k"onnten wir das Licht erblicken?

слепорожденного и художника; особенность его в том, что он предназначен не для зрения, а для калькуляций; это цвет, для получения и исследования которого понадобилось темное помещение [329] .

К генеалогии рационализма. — Расщепление допредикативной цельности на категориальные оппозиции «сущности» и «явления», «внутреннего» и «внешнего», «субъективного» и «объективного» оказывалось призмой, сквозь которую преломлялось не только знание о мире, но и структура самого этого знания, в равной мере раздвоенного на методологический «экстерьер» отточенных познавательных средств и генеалогический «интерьер» их вытесненной в зону беспамятства предыстории. «Экстерьер» впечатлял небывалыми достижениями; Тюрго в знаменитой Сорбоннской речи 1750 года почти буквально воспроизводил уже пафос «О brave new world» шекспировской Миранды: «И вот, тучи рассеялись. Какой славный свет воцарился повсюду! Какое множество великих мужей на всех стезях познания! Какое совершенство человеческого разума!» [330] За какие-то неполных полтора века „чистая доска“, заполненная уже блистательным рядом научных истин о мире, чувствовала себя увереннее, чем когда-либо; мифологема

329

Гёте насчитывает одиннадцать искусственных условий ньютоновского цвета: «Для того, чтобы призрак появился, необходимы: во-первых — стеклянная призма; во-вторых — трехгранная; в-третьих — маленькая; в-четвертых — ставня; в-пятых — отверстие в ней; в-шестых — последнее очень маленькое; в-седьмых — солнечный свет; в-восьмых — проникающий внутрь на определенное расстояние; в-девятых — падающий на призму в определенном направлении; в-десятых — отражающийся на экране; в-одиннадцатых — который помещен на некотором расстоянии позади призмы. Если отбросить третье, шестое и одиннадцатое из этих условий, т. е. увеличить отверстие, взять большую призму, приблизить к ней экран, то желанный спектр так и не извлечется на свет Божий».GoethesNaturwissenschaftliche Schriften, hrsg. von R. Steiner, Bd. 5, S. 418-19.

330

Turgot, On Progress. In: The Portable Age of Reason, op. cit., p. 219.

«прогресса» стабилизировалась в бессознательный трафарет привычки, и едва ли можно было уже, не прослыв чудаком или обскурантом, усомниться в незадачливой схеме: прежде царил мрак, отныне и присно будет свет, или, как это запечатлено в торжественных строках Александра Попа:

Nature and Nature’s Law lay hid in night,

God said, «Let Newton be», and all was light.

В этой примитивной мифологизации новой научной ментальности коренились уже решительно все симптомы гигантских будущих кризисов; характерно, что скандальная ситуация «солипсизма», причинившая столько хлопот философским блюстителям порядка, так и провисала непроизвольно высунутым языком на фоне общего мировоззренческого благополучия. Приходилось объяснять «казус» особенностями «гносеологии»; солипсизм-де, ненормальный с точки зрения здравого смысла, вполне нормален в «гносеологическом» контексте; странно, что при этом не приходило в голову элементарное соображение: каким образом очевиднейший патологический бред, смогший бы заинтересовать психиатра, оказывался в центре внимания философов и, более того, наделялся гарантиями гносеологической неприкосновенности? Картина выглядела из ряда вон курьезно, хотя о смехе не могло уже быть и речи: рационалистический субъект, animal rationale, раздваивался по всем правилам общего шизофренического пафоса эпохи на «эмпирического» субъекта, для которого серьезное обсуждение солипсизма было бы равносильно приобретению вакансии на место в «желтом доме», и «гносеологического» субъекта, которому серьезное обсуждение этой же проблемы сулило иные вакансии: скажем, кафедру философии; любопытнее всего то, что когда мольеровскому герою, выведенному из себя, пришлось колотить „солипсиста“, ему и в голову не приходило, что бьет он не того, кого

Поделиться с друзьями: