Старинная шкатулка
Шрифт:
Все чаще и чаще появлялась на столе поллитровка. Выпьет — и на душе становится легче, опасное перестает быть опасным, страшное — страшным, и он уже кажется сам себе и энергичным, и умным, и находчивым, которому все — трын-трава. Трезвый дивился: как быстро человек привыкает к зелью, шагаешь домой и одна «мысля» в голове: выпить, быстрее выпить! Он еще более постарел и осунулся, стал неряшлив в одежде, и в ответ на ворчание жены «Когда ты кончишь пьянку эту?» — лишь недовольно мычал. Он отличался чистоплотностью еще с ленинградских времен, и Надя раньше просто диву давалась:
Васильев был все же привязан к жене, и привязанность вызывалась не только, точнее, не столько любовью, какая уж тут любовь, сколько стремлением иметь друга; безалаберная, надломленная, мутная душа его жаждала домашнего уюта и спокойствия, а все это, особенно спокойствие, к которому он многие годы безуспешно стремился, в его представлении было связано с одной женщиной. Поиски других и одиночество нарушили бы всякое равновесие и внесли бы в его жизнь дополнительные заботы и волнения. Мысленно он часто говорил Наде ласковые слова, а вслух редко, и она обижалась: «Сухарь, нисколечко не любишь меня».
Однажды, когда он мучился с похмелья, выдув целый графин квасу, смачивая голову ледяной водой, тяжело кряхтя и бессмысленно вышагивая по гостиной, ему вдруг захотелось навсегда исчезнуть из этого мира, причем как-нибудь незаметно, найдется множество способов: угореть в бане, принять лошадиную дозу снотворного, утонуть в реке, постоять босому на снегу и подхватить воспаление легких, чтобы никто, даже жена, ни о чем не догадались и похоронили бы его как самого порядочного человека, даже с некрологом в районной газете. «Странно, что я так беспокоюсь о собственных похоронах, — уже иронично подумал он. — Исчезнет мое «я». А тело… Господи, не все ли равно, что будет с телом: сожгут ли его, съедят ли черви или съедят вороны, — разве вороны хуже червей? Важно сознание… «Я» — это сознание, без него нет меня, нет ничего… Раньше самоубийство осуждалось религией, а в наши дни этикой. А ведь право каждого продолжать свою жизнь или кончить ее».
Председатель самого отдаленного таежного колхоза «Красный пахарь» Чумаков был внешне непривлекателен: неуклюже толст, лицо по-сибирски широкое, рыхловатое с большой оттопыренной губой — воробей спокойно усядется; левой кисти нету — где-то на Висле оставил; грубоват, суетлив и как-то по-особому активен, старателен, что бывает обычно у руководителей-новичков. Васильеву казалось, что Чумаков холоден, даже безразличен к людям, но это предположение, в чем Иван Михайлович вскоре убедился, было ошибочным.
Вечером в кабинет Чумакова — большую комнату в бывшем кулацком доме, где робко и печально скрипели, кажется, все до одной половицы и двери, шумно вошли двое — старуха, седая и морщинистая, работающая бригадиром, и еще одна женщина с темным, испитым лицом, эта неопределенного возраста — можно дать и тридцать лет и все пятьдесят. Васильев узнал ее: прошлой весной он со старухой-бригадиром заходил к ней в дом, она отказывалась идти на работу
и все тыкала пальцем на трех маленьких девочек.— Вот, Петр Васильевич, на месте преступления, можно сказать, захвачена. Хлеб, сволота, воровала.
— Садитесь, — странно-равнодушным голосом проговорил Чумаков. — Ну, рассказывай.
— С час назад ее у Волчьего озера видели. Колосья обрывала. Больше килограмма нарвала. Все в подол совала.
— Так! Ну, а ты что скажешь, товарищ Тетюшкина?
Женщина заплакала, закрыв лицо ладонями, всхлипывания едва слышны, а плечи резко вздрагивают.
— Это верно, что ты срывала колосья? Говори!
Тетюшкина опустила голову на стол, что-то забормотала, запричитала. Можно было понять только одно слово: «О, господи!»
— Хватит, здесь не церковь. Брала зерно? Ну, говори, брала или не брала?
— Передать в прокуратуру и все. — Бригадир зло глянула на Тетюшкину. — Там с ей по-другому побалакают.
— Успокойся, Тетюшкина. Ты должна ответить на мой вопрос. Брала зерно? Ну, что же, будем в молчанку играть? Брала зерно, я спрашиваю?
— Брала.
— Ну, как же ты могла пойти на воровство?
— А чо мне делать? У меня ж трое детишков. Весь день базлают: «Есть хочу. Есть хочу». А чо я им дам?
— Тебе же выдали аванс.
— А скока выдали-то? За месяц всю муку съели. Одна вон картошка осталася.
— Товарищ Балуева! — Это он обращался к бригадиру. — Надо было побольше дать ей хлеба.
— Да ведь трудодней-то у нее — кот наплакал. Не шибко-то она любит робить в колхозе.
— Неправда! Вот уж неправда! Ни в жись я лентяйкой не была. Тока куда я, скажите, ребятишек-то подеваю? Они же все у меня полудурки какие-то.
— А раньше она не была замешана в воровстве? — спросил Васильев.
— Да за кого вы меня считаете? — Женщина опять заплакала, сейчас уже не сдерживаясь.
— Все равно не имела права брать колхозный хлеб. — Это опять Чумаков сказал.
— А чо мне с детишками делать? Они ж с голоду подохнут.
— Так не один же хлеб вы едите. — Чумаков все больше и больше сердился. — У тебя же огород и корова.
— Э-э… одно название, что корова. На одной картошке сидим.
Разговор с Тетюшкиной продолжался часа два. Когда она вышла, Чумаков сказал уже другим голосом — тихим и добрым:
— Замять надо это дело для ясности. А то очень даже просто могут ее упрятать в тюрьму лет этак на десять. А ты, Балуева, последи за ней. Помоги, чем можно. И хлеба ей надо завтра же выдать. Мы тут тоже виноваты.
Чумаков повернулся к Васильеву:
— Ее мужик еще в сорок первом году погиб. У нас тут почти что в каждый дом похоронку прислали. Стока мужиков было, один другого лучше. И одни бабы да старики остались. Да ребятня.
История эта, вопреки желаниям Чумакова, все же каким-то образом приобрела огласку, и многие предлагали судить воровку показательным судом. Но прокурор Калиев воспротивился:
— Нельзя под суд.
Разговор происходил в райисполкоме.
— Почему? — спросил старший лейтенант милиции, не в меру бойкий и говорливый молодой человек.