Старинная шкатулка
Шрифт:
— У нее трое детей. Маленьких.
— И что же? Разве это оправдывает преступницу? — наступательно вопрошал старший лейтенант, довольный тем, что он «стоит на букве закона», а вот прокурор «не тае», куда-то не туда его повело.
— У нее не было хлеба.
— И что же? У пьяницы не будет вина, и он полезет в магазин.
— Не то сравнение. Так нельзя.
— За воровство колхозного хлеба надо наказывать самым строжайшим образом. И если мы будем смотреть на это дело спустя рукава, у нас разворуют весь хлеб, и тогда призовут к ответу и нас с вами.
— Прокурор, как и партийный работник, должен быть чутким человеком.
— Вам, товарищ Калиев, надо бы в благотворительных организациях работать. — Старший лейтенант засмеялся.
— Посадить Тетюшкину в тюрьму — жестокость. Нельзя.
Это было осенью. И вот сейчас, добираясь до «Красного пахаря» на «газике» и без конца застревая в сугробах (слава богу, что хоть шофер бывалый), Иван Михайлович подумал, что обратно в Карашиное придется возвращаться на лошади, — везде сугробы, сугробы, все в снегу, и дорога просматривается лишь временами. Был морозина, градусов под сорок. И ветер, обжигающий как кипятком. И снег, редкий, сухой.
Зимние морозные дни внесли в смутную душу Васильева некоторое успокоение, он стал реже пить и старался не думать о Денисове. А вернее, старался думать, что бывший полицай окончательно сгинул, где-то помер, подох. Но водка все же манила, и, чтобы избавиться от соблазна, он допоздна засиживался в конторе и охотно ездил по району, разбросанному от Карашиного во все стороны на многие десятки километров по непролазной тайге и бесконечным болотам.
Деревня Бугры выглядела неуютно, мрачно: деревянные избы почернели от старости, ворота и заборы там и сям покосились, кое-где вместо стекол виднелись тряпки, фанерки; ни веранд, ни палисадников, ни садов и ни одного нового дома. Во многих избах окна заколочены досками, и ветер спокойно себе гуляет по голым подворьям, наметая нелепой формы сугробы и подвывая в щелях и дырах.
Жадно вдыхая морозный воздух, терпко пахнущий хвоей, Иван Михайлович невесело думал: «Везде есть что-то от войны… «Мало бывает несчастий безысходных; отчаяние более обманчиво, чем надежда». Чьи это слова? Да не все равно, чьи».
Он ехал в колхоз на отчетно-выборное собрание. Колхозишко маленький — всего одна деревенька, даже в добрые-то времена и то не лишку тут проживало людей. В районе долго судили да рядили, кого бы предложить на должность председателя: то зеленый юнец, то старик, есть работящие и вроде бы активные женщины, но у всех мала грамотешка и полно ребятишек. И в конце концов было решено в верхах районных и здесь, в правлении колхоза, «выдвинуть кандидатуру» местной учительницы, женщины хоть и старой, но грамотной, умной и уважаемой всеми.
…Под клуб в Буграх был отведен бывший кулацкий дом. Кулака куда-то сослали. И с той поры ловкие хозяйские руки уже не притрагивались к дому: завалинки пообвалились, из пазов мох вылезал, дверь, покрытая курчавым инеем, закрывалась не плотно, и в щели немилосердно дуло. От печек-голландок пыхало жаром, а в десяти шагах от них было холодище, и лысые старики не снимали шапок.
«А все же часто мы заседаем, — к чему-то подумал Васильев. — Говорим, говорим. Чумаков, видать, плохо чувствует себя. Вон как тяжело дышит. И толстая губа еще больше оттопырилась. А лицо почему-то покраснело. И вообще, за лето он сдал — обрюзг и осунулся. Пуговица вон у пальто оторвана. Рубашка помятая и грязная. С докладом явно торопится. Все как-то по шаблону: общие фразы — «ура-ура», рассказ «о достижениях колхоза и лучших колхозников». Недостатки и «задачи, стоящие перед хлеборобами». Васильев уловил несколько фраз из передовой районной газеты, произнесенные слабым больным голосом.
Вспомнился разговор, который произошел у него с Чумаковым перед обедом.
— Ну, как дела? — спросил Васильев.
— Да ничего вроде, — уныло ответил Чумаков.
— А с зимовкой скота?
— Да нынче не хужей и с зимовкой. Если сравнивать с прошлым-то годом. — Помолчал и вздохнул: — А вообще-то некому работать. Худо!..
— Вы здесь жили до войны?
— Здесь, где же еще.
— Много у вас было скота?
—
Да не так мало.— А с кормами?
— И с кормами куда лучше было. Ведь в каждом доме мужик хозяйничал.
— А урожайность выше была?
— Конечно. В тридцать восьмом году, помню, привезли тестю моему Порфирьевичу зерно на трудодни. А он руками замахал: «Вертай давай обратно! Сыпать некуда». Но и тогда были свои трудности. С деньгами. И вообще… Главная беда в том, что мы у черта на куличках живем. И к нам не так-то просто добраться. Одно название что тракт.
Да, это так, не тракт — обыкновенная лесная дорога (до Карашиного сорок две версты), узкая, с ухабами и колдобинами, весной и в ненастье не проезжая, она пугливо шарахается из стороны в сторону, отступая от оврагов, речек, холмов и болот. Тайга кругом. Да болота. Даже трактор некуда пустить: прошелся маленько, и на другое поле перебираться надо. Тут от деревни до деревни десять, а то и двадцать верст. Зимой такие сугробищи, что никакая машина не проберется. А к северу вообще деревень нету, одна тайга. И тянется она до самой тундры. Бывало, уйдет охотник и не возвращается. Попробуй, найди. А морозы! По сорок, сорок пять градусов. В деревне в такую пору ни звука, будто окоченело все. Воздух густой-прегустой, глотаешь его, как жидкость, вот-вот захлебнешься. И что-то даже потрескивает в воздухе. Кажется, остановись и — застынешь. Воробей поднимется с ветки, махнет крылышками раз-другой и бух на землю. И не птица уже, а комочек льда.
— А рази мы в силах что-то исправить.
«Говорит, как посторонний. Странно».
— Вот недовольство вроде бы выражаю. А на фронте, знаете, почти каждую ночь тайгу видел во сне. Я же заядлым охотником был. Можете мне не поверить, но за сезон сотни уток набивал. Всех у нас тут утятиной снабжал. И еще о нашей пурге вспоминал. Не о морозе, не о снеге, а о пурге, представьте себе. Не знаю почему, но я пургу люблю. Люблю, когда она с ног сшибает. А ты идешь себе. Или в избе сидишь и слушаешь, как воет труба у железянки. И знаешь, что во дворе у тебя порядок. Скот твой на месте. Сказал я как-то об этом старику-немцу в Германии. Так не поверил. А вы, видать, не здесь родились.
— А почему видать?
— М-м… У вас тонкие черты лица. И шея длинная. А во всем остальном вы похожи на местного. И ходите как простой крестьянин. Я вот летом в Москве был. Продал мясо и поехал лечиться. И в гостинице рядом со мной иностранцы жили. Туристы или кто уж там — не знаю. Но буржуи, это точно. Морды гладкие, холеные такие. Вежливые люди, уж тут ничего не скажешь. Не толкнут, не заденут. Культура! Но, знаете, чувствовал я в них какую-то холодность, что-то враждебное мне.
— Так вы как все это связываете со мной? — коротко рассмеялся Иван Михайлович, радуясь естественности своего смеха и думая не без тревоги: «Далась ему, дураку, моя шея. Что он хотел всем этим сказать?.. Не все ли равно, какая у меня шея».
Потому, что было холодно, неуютно, или потому, что здешние жители — типичные таежники, отличались молчаливостью, вообще не привыкли говорить с трибуны, а может, по какой-то другой причине, но собрание проходило скучно, вяло, и выступления колхозников смахивали на короткие отчеты о своей работе. Васильев думал, что так пойдет до конца собрания, но ошибся. Когда он сказал:«Бюро райкома партии и исполком районного Совета рекомендуют избрать в состав правления и председателем колхоза Петрову Антонину Петровну», — с заднего ряда раздался резкий женский голос:
— Да вы чо это? Нашли тоже мне председателя.
Ей возразил хрипловатый, старческий женский голос:
— А ничего, она баба добрая.
— Одной доброты тут мало.
— Внимание, товарищи! — Васильев поднял руку. — Внимание! Бюро райкома и райисполком считают, что Антонина Петровна как старый и опытный работник вполне может возглавить ваше хозяйство… — Он с тревогой замечал, что говорит о Петровой холодными, шаблонными словами. — Давайте окажем ей доверие и изберем председателем…