Стихи про меня
Шрифт:
Позже Цветаева очень хотела еще раз приехать в Прагу, чтобы рассмотреть ее наконец. Она, по собственным словам, не была "ни в одном музее, ни на одном концерте". Благодаря Слониму, бывала только в пражских кафе, чаще других в поныне существующей "Славии" напротив Народного театра. Но свои края знала отлично — у нее за недолгие годы было несколько сельских адресов на расстоянии пешего хода друг от друга: Вшеноры, Горни Мокропсы, Дольни Мокропсы, Йиловиште. Эти места и стояли на первом месте: "Самый счастливый период моей жизни — это... Мокропсы и Вшеноры, и еще — та моя родная гора".
Неутомимый ходок, Цветаева прошагала все окрестные холмы и долины. За день до родов прошла пешком до замка Карлштейн и обратно.
Вот еще счастливое в Чехии — рождение Мура в 25-м. И появился он на свет, словно в созвездии удачи. Родился во Вшенорах возле виллы Боженка, где у писателя Чирикова собирался цвет эмиграции, принимал роды И.А.Альтшуллер, отец которого лечил Толстого и Чехова, крестным был Алексей Ремизов, обряд крещения вел о.Сергий Булгаков. Очень скоро Мур отодвинул всех в жизни Цветаевой: не замужем и дочерью она уехала в СССР, а вместе ссыном. В сентябре 41-го
Когда Цветаева жила во Франции, чешские годы представлялись ей почти идиллией: "Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию — добромпомню". Как точно она говорила о Чехии то, против чего сама грешила среди французов, то, что остается неизменным грехом русской эмиграции любого времени в любом месте. Речь о ней, о "тоске по родине": "Многими эмигрантами это подменено ненавистью к загранице...Эти ослы, попав в это заморье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию... и, одновременно, заграницу... Презрение к Чехии есть хамство.И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть".
Из Вшенор в Прагу можно вернуться на поезде, как ездила Цветаева. Белое низкое здание вокзала — то же, без изменений. Вдоль него она вышагивала в воображаемом ожидании Пастернака: "Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было место — фонарный столб — без света, сюда и вызывала Вас — Пастернак!" Среди шпал — маки, куда более чахлые и бледные, чем в округе, видно, действуют железнодорожные миазмы.
Но поскольку приехал сюда на машине, то и возвращаешься так же. Выбираешь другую дорогу, чтобы, не доезжая слияния Бероунки с Влтавой, завернуть в Збраслав — сейчас это уже Прага, ее южная окраина. В Збраславском замке между войнами был русский музей, который основал последний секретарь Толстого Валентин Булгаков, добрый знакомый Цветаевой. Она бывала тут, тут собиралось и Чешско-русское объединение, или, как все его называли — Еднота.
В завершение экскурсии, как было обещано — ужин. Лучший в Збраславе ресторан — на главной площади. Называется "Шкода ласки" — "Жалко любви". В этом доме родился и жил композитор Яромир Вейвода, автор всемирно известной польки "Skoda lasky", которую исполняли Гленн Миллер, Билли Холидей, Бенни Гудмен. Ее все знают, только под разными именами: по-немецки "Rosamunda", по-английски "Вееr Ваrrеl Роlka". Генерал Эйзенхауэр сказал, что "Шкода ласки" помогла выиграть войну, в Штатах выпущена почтовая марка в честь 60-летия песни. Еще от збраславской площади до одной из цветаевских деревень — Йиловиште — с 1908 года совершались первые в Чехии автопробеги, собирая в 20-е кучу болельщиков на старте и финише, но уж не Цветаеву, конечно, панически пугавшуюся автомобилей. Место славное, но главное здесь, разумеется, "Шкода ласки", которую в ресторане охотно заведут, если попросишь. Если не попросишь — тоже: "Жалко любви, которую я тебе дала. / Так бы всё плакала и плакала. / Моя молодость унеслась, как сон. / От всего, что было, в сердце моем только память".
ОКОНЧАТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ
Александр Введенский1904—1941
Элегия
Так сочиниласъ мной элегия
О том, как ехал на телеге я.
Осматривая гор вершины, их бесконечные аршины, вином налитые кувшины, весь мир, как снег, прекрасный, я видел темные потоки, я видел бури взор жестокий, и ветер мирный и высокий, и смерти час напрасный. Вот воин, плавая навагой, исполнен важною отвагой, с морской волнующейся влагой вступает в бой неравный. Вот конь в волшебные ладони кладет огонь лихой погони, и пляшут сумрачные кони в руке травы державной. Где лес глядит в полей просторы, в ночей несложные уборы, а мы глядим в окно без шторы на свет звезды бездушной, в пустом смущенье чувства прячем, а в ночь не спим, томимся плачем, мы ничего почти не значим, мы жизни ждем послушной. Нам восхищенье неизвестно, нам туго, пасмурно и тесно, мы друга предаем бесчестно, и Бог нам не владыка. Цветок несчастья мы взрастили, мы нас самим себе простили, нам, тем, кто, как зола, остыли, милей орла гвоздика. Я с завистью гляжу на зверя, ни мыслям, ни делам не веря, умов произошла потеря, бороться нет причины. Мы все воспримем как паденье, и день, и тень, и наслажденье, и даже музыки гуденье не избежит пучины. В морском прибое беспокойном, в песке пустынном и нестройном и в женском теле непристойном отрады не нашли мы. Беспечную забыли трезвость, воспели смерть, воспели мерзость, воспоминанье мним как дерзость, за то мы и палимы. Летят божественные птицы, их развеваются косицы, халаты их блестят, как спицы, в полете нет пощады. Они отсчитывают время, они испытывают бремя, пускай бренчит пустое стремя — cходить с ума не надо. Пусть мчится в путь ручей хрустальный, пусть рысью конь спешит зеркальный, вдыхая воздух музыкальный — вдыхаешь ты и тленье. Возница хилый и сварливый, в вечерний час зори сонливой, гони, гони возок ленивый — лети без промедленья. Не плещут лебеди крылами над пиршественными столами, совместно с медными орлами в рог не трубят победный. Исчезнувшее вдохновенье теперь приходит на мгновенье, на смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный.[1940]
Первое для меня стихотворение Введенского ошеломило: какая мощь! Какой нарастающий накат. Непрерывное, неостановимое движение — ни одной мужской рифмы на все семьдесят две строки: еще и отсюда ощущение непоставленной точки. Лавина! — не зря все начинается в горах.
Отчетливо при этом видно, как захватывает этот обвал самого автора. Как все серьезнее и трагичнее становится он, как начисто исчезает мелькнувшая в начале игривость "аршин" и "наваги". Колом торчит ёрнический эпиграф из стихов приятеля (И.Бахтерева). Зачем это снижение перед взлетом? Может, добавлено потом: задним числом потребовалось внедрение understatement'а после непривычного пафоса. То ли все-таки наоборот (и скорее всего): изначальный иронический замысел центробежной силой стихотворчества был выведен на патетическую орбиту, а эпиграф так и остался — скажем с уместной в данном случае красивостью — зачаточными пропилеями при грандиозном Парфеноне стихотворения.
"Комическое, — утверждает Бергсон, — для полноты своего действия требует как бы кратковременной анестезии сердца". Иначе говоря, только с холодной душой возможен сколько-нибудь объективный, т. е. отстраненный, анализ — на что претендует и что предлагает иронический ("комический") стиль. Оттого он, кстати, и тупиковый в искусстве, где страсть важнее разума, потому что интереснее.
Осознать в себе недостаток страсти есть движение души, явление одноприродное, то есть та же страсть, в конечном счете. "У Введенского чувство тоски по чувству", — пишет его близкий друг Яков Друскин. Вот почему "Элегия" так безошибочно напоминает лермонтовскую "Думу", в которой, в свою очередь, словно зарифмованы чаадаевские мысли. ("Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого- нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыслии младенца... Мы растем, но не созреваем...")
Исповедь человека, ощущающего себя частью разочарованного и потерянного поколения, горюющего (быть может, напрасно?), что разучился жить страстями: можно предположить, что так бывает всегда и иначе быть не может. По тем же мотивам, что коллега Лермонтов веком ранее, взялся за "Элегию" Введенский. А спустя три десятилетия — Бродский: "Зная медные трубы, мы в них не трубим. / Мы не любим подобных себе, не любим / тех, кто сделан был из другого теста. / Нам не нравится время, но чаще — место". А еще через полтора десятка лет — Лев Рубинштейн: "Мы знаем цену и тому, / и этому мы знаем цену. / Но на кого оставить сцену, / приемля посох и суму? / И как идти в таком тумане / не час, не день, а тыщу лет — / с пудовой фигою в кармане, / с холодным ветром tete-a-tete?" Или Тимур Кибиров: "Изгаляются страх и отвага / над моей небольшою душой... / Так сижу я над белой бумагой / черной ночью на кухне чужой".
Возраст рефлектирующего не так уж важен: Лермонтову 24, Введенскому 37, Бродскому 32, Рубинштейну 40, Кибирову 30. Разброс большой, охват широкий.
Как же точно соорудил рабочую матрицу Лермонтов, что ее можно уверенно заполнять нoвым, вплоть до сегодняшнего, материалом. "Еще душе не в кайф на дембель", — пишет Денис Новиков. Единственно возможный перевод на тотрусский язык звучит так: "Мы жадно бережем в груди остаток чувства".
Схватившись за "Элегию", я начал читать остального Введенского. Ничего подобного. Из всех тридцати двух сочинений (плюс двадцать три ранних стихотворения) это единственное у него, написанное традиционным размером (классический четырехстопный ямб с регулярными строфами). Как-то особенно вызывающе: все остальные обэриуты — Хармс, Олейников, Заболоцкий, тот же Бахтерев — к традиции ближе. Заболоцкий, резко разошедшийся с Введенским в осознании сути поэзии, написал ему открытое письмо, где формулировал: "Ваши стихи не стоят на земле, на той, на которой живем мы".
Введенский декларировал идею жертвенности в поэзии: чем хуже — тем лучше. "Бывает, что приходят на ум две рифмы, хорошая и плохая, и я выбираю плохую: именно она будет правильной". Он вообще отрицал традиционную эстетику, разделение на "красиво — некрасиво". Идея "правильности" довлела, а правильным было то, что достигалось отрицанием, отречением, жертвой.
Теоретически — благородно и эффектно. На практике такой этически-эстетический аскетизм оказывается очень разным. На абстрактную картину смотришь с внутренней агрессивной претензией: а корову он нарисовать может? Ранний Миро с его каталонскими пейзажами убеждает в мастерстве рисования и живописи — тогда пусть разбрасывает свои разноцветные кляксы, как хочет: доверие заслужено. То же с Пикассо. Подход простой, но часто оправданный; взгляд, конечно, очень варварский, но верный.