Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихи про меня
Шрифт:

1981

В "Литовском ноктюрне" Бродского есть образ, словно продолжающий эпизод из приключений барона Мюнхгаузена, где замерзшие зимой звуки трубы в оттепель оживают, и воздух начина­ет источать музыку. Бродский образ расширяет: "Видишь воздух: / анфас / сонмы тех, кто губою / наследил в нем / до нас". И еще: "Небосвод — / хор согласных и гласных молекул, / в просторе­чии — душ". Это было у стоиков: "Если ввек пре­бывают души, как вмещает их воздух?" (Марк Аврелий). Однако Бродский ставит знак тожде­ства между отделившимися от тел душами — и звуками, словами. Именно слово одушевляет, населяет окружающий мир самым буквальным способом.

В написанном через восемь лет стихотворе­нии "Я был только тем, чего..." идея еще более материализуется, уточняется: один человек спо­собен сотворить другого своей артикулирован­ной любовью. Опять-таки буквально. Кажется, на такое намекал Пастернак: "Я был пустым со­браньем / Висков, и губ, и глаз, ладоней, плеч и щек!" Многочисленны песенные фантазии на мотив "стань таким, как я хочу". Бродский в любовной лирике заходит дальше.

Как интересно, что он сквитался — в жизни и в стихах — со своей возлюбленной, еще до этих стихов, в 75-м написав: "...Я взбиваю подушку мычащим "ты" / за морями,

которым конца и края, / в темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало, повторяя". Ты создала меня, я воспроизвожу тебя. Заокеанский клон.

Книга "Новые стансы к Августе" беспрецедент­но в мировой поэзии (свидетельство такого ав­торитетного знатока, как Михаил Гаспаров) со­брана только из стихотворений с посвящением М.Б.,Марианне Басмановой, Марине — шесть­десят стихотворений за двадцать лет (с 1962 по 1982 год). Еще раз подчеркнем: не сборник посвящен одной женщине, а каждый из стихов, которые составили сборник.

Вообще-то время противопоказано любви, и любые чувства неизбежно гаснут, и стирается острота поэтически плодотворной измены, изме­на делается метафорой (где ей и место — после, после страстей), и тут вступает в силу аргумент пространства: другое полушарие и невозмож­ность физической встречи. Реальная Марина, лишенная пристального безжалостного взгляда в упор, возрастая в далекой перспективе, превратилась действительно в М.Б. — в символ, в знак, в лирический канон.

Так произошло с той, байроновской, Авгус­той: насильственно прерванная, а не естествен­но затухшая любовь, помноженная на дальность расстояния, вознесла ее в глазах поэта и чита­тельских поколений.

Стихотворение "Я был только тем, чего..." за­вершает "Новые стансы к Августе". Какой заме­чательный синтез, "против шерсти" (не зря Брод­ский так любил это выражение) XX века с его тягой к анализу, разложению на составные. Пи­кассо говорил, что его картина — "итог ряда раз­рушений". Тут — итог ряда созиданий. Подробно и обстоятельно: осязание в первой строфе, зре­ние во второй и пятой, слух в третьей, речь в чет­вертой.

Сергей Гандлевский как-то сказал мне: "Вот стихи, которые хотел бы написать я..." И доба­вил, что такое чувство иногда возникает при чте­нии чужих стихов. Хотя подобное сожаление я от него слышал еще лишь однажды — по поводу беглого зрительного образа у Георгия Иванова, двустрочной зарисовки, а здесь речь о мироощу­щении, точнее — миростроительстве. Потому я не удивился, прочитав в романе Гандлевского "НРЗБ" о стихах поэта Чиграшова: "Функции Создателя в стихотворении препоручались лю­бимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы". Это благородный жанр вариации на тему: так Глинка посылает привет Беллини, Шопен — Мо­царту, Брамс — Гайдну. О таком высказывался и Бродский: "Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и вся­чески подчеркивает... Боязнь влияния, боязнь зависимости — это боязнь — и болезнь — дикаря, но не культуры, которая вся — преемственность, вся — эхо". Перекличка налицо, только понима­ние "произвола судьбы" у двух поэтов — разное. После 82-го года посвящения М.Б.исчезают, что­бы впоследствии возникнуть всего один, и последний, раз в 89-м: "Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером..." Расчет чувств бес­пощаден: "...Потом сошлась с инженером-хими­ком / и, судя по письмам, чудовищно поглупела". Осознание своих заслуг спокойно — вечность за неверность: "Повезло и тебе: где еще, кроме раз­ве что фотографии, / ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?" Подведение итогов окончательно: "Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем / ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил, / но забыть одну жизнь человеку нужна, как мини­мум, / еще одна жизнь. И я эту долю прожил".

Шестьдесят стихотворений. Двадцать лет. Запущенный в любовный космос, шар кружит­ся, ведая и помня, как был сотворен, но сам по себе.

У всех так. Не все осознают, не все признают­ся. Произнес — один.

СВИТОК СООТВЕТСТВИЙ

Сергей Гандлевский 1952

Дай Бог памяти вспомнить работы мои, Дать отчет обстоятельный в очерке сжатом. Перво-наперво следует лагерь МЭИ, Я работал тогда пионерским вожатым. Там стояли два Ленина: бодрый старик И угрюмый бутуз серебристого цвета. По утрам раздавался воинственный крик "Будь готов!", отражаясь у стен сельсовета. Было много других серебристых химер — Знаменосцы, горнисты, скульптура лосихи. У забора трудился живой пионер, Утоляя вручную любовь к поварихе. Жизнерадостный труд мой расцвел колесом Обозрения с видом от Омска до Оша. Хватишь лишку и Симонову в унисон Знай бубнишь помаленьку: 'Ты помнишь, Алеша?" Гадом буду, в столичный театр загляну, Где примерно полгода за скромную плату Мы кадили актрисам, роняя слюну, И катали на фурке тяжелого Плятта. Верный лозунгу молодости "Будь готов!", Я готовился к зрелости неутомимо. Вот и стал я в неполные тридцать годов Очарованным странником с пачки "Памира". На реке Иртыше говорила резня. На реке Сырдарье говорили о чуде. Подвозили, кормили, поили меня Окаянные ожесточенные люди. Научился я древней науке вранья, Разучился спросить
о погоде без мата.
Мельтешит предо мной одиссея моя Кинолентою шосткинского комбината. Ничего, ничего, ничего не боюсь, Разве только ленивых убийц в полумасках. Отшучусь как-нибудь, как-нибудь отсижусь С Божьей помощью в придурковатых подпасках. В настоящее время я числюсь при СУ- 206 под началом Н.В.Соткилавы. Раз в три дня караульную службу несу, Шельмоватый кавказец содержит ораву Очарованных странников. Форменный зо- омузей посетителям на удивленье: Величанский, Сопровский, Гандлевский, Шаззо — Часовые строительного управленья. Разговоры опасные, дождь проливной, Запрещенные книжки, окурки в жестянке. Стало быть, продолжается диспут ночной Чернокнижников Кракова и Саламанки. Здесь бы мне и осесть, да шалят тормоза. Ближе к лету уйду, и в минуту ухода Жизнь моя улыбнется, закроет глаза И откроет их медленно снова — свобода. Как впервые, когда рассчитался в МЭИ, Сдал казенное кладовщику дяде Васе, Уложил в чемодан причиндалы свои, Встал ни свет ни заря и пошел восвояси. Дети спали. Физорг починял силомер. Повариха дремала в объятьях завхоза. До свидания, лагерь. Прощай, пионер, Торопливо глотающий крупные слезы.

1981

Первое стихотворение Гандлевского, которое я прочел — в начале 80-х в парижском журнале "Эхо". Было острое ощущение точного попада­ния, совпадения. Это же я два года подряд бубнил "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины", примазавшись к полковой само­деятельности с художественным чтением. Это же у меня в послужном списке пожарная охра­на — в согласии с его просто охраной, "карауль­ной службой". Это мои университеты, в которых постигались образцы вдохновенного вранья, рав­нодушной жертвенности, трогательного окаян­ства. Это у меня такие же запрещенные книжки и опасные разговоры. Это я только что впервые съездил в Испанию и бродил по Саламанке, пред­ставляя, как в этом светлом городе, целиком из золотисто-розового камня, копошилось чернокнижье и барочное плетение словес. Похожа была вся биография, с ее плебейскими работа­ми и болтливым пьяным досугом ("Пустые спо­ры между людьми поврежденного ума"). Соответствия касались и самого важного — мировосприятия, мироощущения: тогда я только так и понимал свободу — как уход. Совпаде­ния продолжались и после того, как в конце 80-х познакомился с приехавшим на несколько дней в Нью-Йорк Гандлевским. В сентябре 96-го мы вчетвером, с женами, отправились в Италию.

Вечером в Риме перешли мост Умберто Пер­вого, спустились к Тибру, разместили на лежа­щей мраморной колонне пармскую ветчину, моццареллу, помидоры. Разлили вальполичеллу, и тут откуда-то зазвучало — красиво-красиво — томительное "Странники в ночи". Под мостом, самозабвенно запрокинувшись, играл саксофо­нист. Я пошел к нему сказать спасибо и предло­жить стакан, он принял, мы поговорили, вернулся я ошеломленный. За одиннадцать лет до этого, разумеется, в России, Гандлевский написал: "Ко­гда задаром — тем и дорого — / С экзальтирован­ным протестом / Трубит саксофонист из города / Неаполя. Видать, проездом". Парень был из Не­аполя, проездом в Риме, вышел из гостиницы поупражняться. Вообще-то так не бывает, разве только с поэтами.

Конечно, дело не в одних рифмующихся жиз­ненных ситуациях. С самого начала и по сей день завораживают внятность и четкость, строгость и классичность стиха. Вот и прописные буквы в начале строк — вызывающий анахронизм. Гандлевский даже в молодые годы в густой напорис­той среде друзей-авангардистов сумел избежать искушения формальных изысков, напрямую ад­ресуясь к великим предшественникам не столько XX столетия, сколько XIX, "золотого" века русской поэзии. Он и читает свои стихи "по старинке", тщательно выговаривая каждый слог, разворачи­вая свиток неторопливо, уверенно, наглядно.

Стихотворение 81-го года про работы напи­сано изнутри того мира, который стоял вокруг. Всего через несколько лет мир рухнул. Александр Блок, в духе своего времени и тогдашних поэти­ческих настроений, писал о блаженстве свидете­лей роковых минут и, похоже, в самом деле так думал. Не зря же у него в дневнике есть запись о гибели "Титаника": "Жив еще океан!" Ну да, оке­ан жив, а полторы тысячи человек — нет. Но даже Блок не решился выйти с такой декларацией в стихах, доверившись лишь дневнику. Поэт кон­ца XX века вряд ли и в одиночку порадуется ка­тастрофе: другой исторический опыт.

Отношение к разлому мира выражается чув­ствительнее всего даже не в словах, а в интона­ции. Младший приятель Гандлевского — Денис Новиков, ныне покойный, — подсчитывает поте­ри, делая это куда талантливее, чем занимаются тем же десятки миллионов его соотечественни­ков: "Когда-то мы были хозяева тут, / но все нам казалось не то: / и май не любили за то, что он труд, / и мир, уж не помню за что". Элегия. Ганд­левский — примечательно для него (и для прав­ды) — прикидывает перемены не на "мы", а на "я": "Стал ли я счастливей, став свободным? Не уверен. Но свобода — это не про счастье, при чем здесь счастье? Свобода расширяет кругозор, по­догревает чувство личного достоинства, треплет нервы и умножает познание. А кого и когда вы­шеназванное осчастливливало?!" Так в прозе, а вот воспоминания про мир-труд-май в стихах 99-го года (опять-таки примечательно, что тут отход от традиции — без прописных и знаков пре­пинания) : "пусть я встану чем свет не таким уд­ручающим что ли / как сегодня прилёг / разве нас не учили хорошему в школе / где пизда — марь иванна / проводила урок / Иванов сколько раз повторять не вертись и не висни / на анищенко сел по-людски / все открыли тетради пишем с красной строки / смысл жизни". Тоже элегия. За этой интонацией — без гнева и пристрастия — правда, потому что речь о себе, о своей ответ­ственности за судьбу. Твоей ответственности за твою судьбу.

Поделиться с друзьями: