Судный день
Шрифт:
— Чем объясняете, что вас разделили с той, арестованной вместе с вами семьей?
— Не могу знать.
— Не можете знать... Отец и сын показывают, что в то время, когда их пытали, вы уже разгуливали по двору без охраны.
— Да, было такое, встретились...
— Чем объясняете?
— Не могу знать, СД выпустило меня.
— Почему? Угодили чем-то, услужили?
— Не могу знать.
— Не можете знать, как превратились из арестованного в гестаповца? — устал, явно уже устал судья. Вроде и не пыльная у него работа, сиди задавай вопросы и слушай. А уже не сидится ему на высоком судейском кресле. Все время нагибается судья, нагибается, как будто кто-то давит на него, и дергается у судьи уже веко при каждом
Вот он, Колька Летечка, ему семнадцать лет, он любит пчел, собак и музыку. Но пришли немцы, у него ящик патронов, три винтовки, гранаты и наган. Он подпольщик, разносит листовки. Немцы приходят арестовывать его. Он отстреливается до последнего. Но его все же раненого забирают. Его бьют и пытают... Нет, нет, лучше смерть, чем на следующий день нечаянно встретить во дворе тех, отца и сына. Лучше смерть... Но почему он, Летечка, выбрал смерть, а этот, в черном, жизнь? Почему? Есть ли на это «почему» ответ?
— Как вы представляли себе свою дальнейшую жизнь? — вот он его, Летечкин, вопрос.
— В душе я был один, а форма представляла меня другим. Я был уже в форме.
Не тот ответ, не тот. Это уже потом форма, а до формы?
— Что вы испытывали, идя на предательство? Что переживали?
— Я хотел выжить, любой ценой выжить.
— Ради чего?
— Физическая потребность жить.
Вот оно — физическая потребность жить, предельно четко формулирует свои ощущения человек в черном. Физическая потребность жить, то есть так же, как он, Летечка, несколько минут жил во сне, в доме, срубленном дедами: поел, попил, поспал, поел, попил, поспал. В доме с закрытыми ставнями, в норе, в берлоге, в волчьей, в собачьей шкуре, в ужиной, гадючьей коже, в одиночестве, страхе — все равно жить. «Боится человек помереть человеком, помирает собакой...»
— А задумывались вы: брат в Красной Армии, отец убит кулаками...
— Думал, но действовал по-другому, так получалось...
— Ваша любовь к животным, ваши музыкальные наклонности?
— Это все было забыто.
— Ваша духовная жизнь, чем она наполнялась?
— Кровью. Мне страшно. Мне страшно... Ужас какой...
— Сейчас вам страшно?
— Сейчас и тогда, всегда.
— Чего вам страшно, страшно лишиться жизни?
— Всего, всего мне страшно. Ужас какой... Мне не верится, что это я...
— Не бойтесь, не бойтесь себя, унтер-капрал зондеркоманды 7 «А». Вы не боялись ведь, расстреливая и сжигая живьем детей, стариков, женщин. За это вам и присвоили звание унтер-капрала... За что вы расстреливали, убивали, жгли советских людей?
— За то, что они советские люди.
— Это как понимать: вы мстили им за свое предательство?
— Да, так это надо понимать...
— У вас была еще возможность бежать из СД, когда вас освободили, когда ваши руки не были еще в крови. Советская Армия уже была на подступах к городу. Почему вы не бежали?
— Не сориентировался...
Видавшего виды судью передернуло от этого откровенного, неприкрытого «не сориентировался». Дернулся и Летечка, но от радости. От радости, что тот, за барьером, не сориентировался. Сориентируйся он, кто его знает, мог бы пережить Летечку. Пережил бы, имея такую зоологическую потребность жить. Вот он — ухожен, до синевы выбрит, без единой морщинки на лице, тренированное, литое тело спортсмена. Жил бы, ходил по земле, как бомба, начиненная взрывчаткой, и потихоньку выколупывал
бы из себя эту взрывчатку, ждал бы своего часа, когда можно рвануть, не таясь, полным зарядом. А так уже не рванет. Старуха ждет его за этими стенами, не упустит...— Том дела пятнадцатый, страница двести четырнадцатая. Здесь с ваших слов записано, что в Марьиной горке содержались дети, у которых немцы брали кровь для раненых немецких офицеров и солдат. Актом Государственной комиссии установлено, что таких детей-доноров в специальном лагере, расположенном в Марьиной горке, было восемьдесят... Восемьдесят детей от восьми до двенадцати лет, синих, едва держащихся на ногах, было освобождено и госпитализировано наступающими частями Советской Армии. Поясните суду, что вы знаете об этих детях?
Дрогнули и взмыли вверх, заплясали над барьером орлы, змеи и кинжалы на руках у человека в черном.
— Суд ждет!
Ждал не только суд, подались вперед и замерли, как один человек, все, кто был в зале.
— Я знаю, что в сорок третьем к нам в Бобруйск приходили транспорты с женщинами и детьми. Мы брали у матерей детей, грузили их на машины.
— Брали у матерей детей... Они что, добровольно вам отдавали их?
— Какое добровольно! Но женщины — не мужчины. Вырывали...
— Говорите за себя. Что делали вы?
— Я вырывал детей из рук матерей. Матери царапались и плакали. Их загоняли за колючую проволоку, расстреливали, отправляли в Германию. Детей грузили на машины и увозили. Куда, я не знаю. Их дальнейшая судьба мне неизвестна.
— Кто, кроме вас, из находящихся на скамье подсудимых участвовал в этой акции?
— Все... Я, Калягин, Тягук, — человек в черном кивнул в сторону своего бровастого соседа с острым сабельным лицом.
— Подсудимый Калягин, признаете показания?..
— Ничего не могу сказать. Не помню.
— Подсудимый Тягук...
— Не было такого, не было!
— Было, было! — это кричал, и плакал, и прятался за барьер человек в черном.
— Было! — это кричал, захлебывался в плаче Летечка. Он все вспомнил, откуда он есть и откуда пошел. — Мама, спаси меня! — закричал он на весь зал, как кричал на всю землю в том далеком сорок третьем, как кричали тысячи и тысячи его сверстников.
10
— Мама, спаси меня! — пяти-шести-семи лет пацан, подпоясанный веревочкой, в зеленой материнской кофте, в зеленом материнском платке недозрелым зеленым плодом висел на материнской шее. Он обхватил мать за шею ручонками, уткнулся в шею лицом и плакал ей в шею, и кричал в шею, обмывая ее слезами. А трое в черном с молниеобразными буковками на погонах, с костями и черепом на пилотках — не подходи, смертельно — трясли его мать, как грушу. Двое клонили ее книзу, выламывали ей руки, а третий рвал на себя мальчишку, рвал, откручивал, как откручивают с ветки, взяв за бока, яблоко.
Эти зеленые орущие яблоки рвали не только трое. В огороженном колючей проволокой живом человеческом саду была масса сборщиков в черном, как листья, летели на осеннюю серую землю платки, свитки и кофты. Стон и крик стояли над землей, породившей все это. Как подрубленные деревья, корчились на земле уже не способные на крик женщины, рвали на себе волосы, забивали рот песком. За колючей проволокой, прижавшись к земле резиновыми лапами, как звери, застигнутые врасплох, стыли тупорылые машины. Они уже давно были изготовлены к прыжку, к стремительному бегу подальше, подальше отсюда, уже давно были заведены железные сердца-моторы, но только дрожь, бежавшая по капотам, выдавала их работу. Машины оглохли от стона и крика, онемели от всего, что здесь происходило. Потеряли голос и сборщики в черном, осатанели от нечеловеческой работы. Разверстыми ртами немо матерились и с нечеловеческим усердием и силой рвали тела, материю, живое и мертвое.