Светка – астральное тело
Шрифт:
Соконин был безучастен к славе. Даже собственная популярность обременяла его. Чья-то известность, слава всегда мешала ему разглядеть человека, она точно многоцветный фильтр искажала для Соконина личностное свечение. Он любил работу как работу. Делая наблюдения, записи, он не помышлял об открытиях.
Красное сходилось с красным. Как потом желто-серое сойдется с желто-серым: туши туркменских гор и панцири мертвых черепах.
Товарищ Махтумкулиев расставлял на кошме пиалы для кок-чая. И пиалушки прихватил. Пиалы и блюдо для плова были изукрашены орнаментом – синее с золотом на белом.
Солнце провалилось в щербину гор, сумерки наступили мгновенно, а рыжий куст костра обозначился явственней. Огонь
– Италия во многом отношении – культурная страна, – говорил товарищ Махтумкулиев. Он снял выходные штиблеты и, установив их аккуратно на кошму, сидел по-восточному, скрестив ноги. – Но в отношении развалин совершенно некультурная. Возьмите Рим, столицу государства. В отношении развалин полная бесхозяйственность. Сами объясняют, что развалины лежат сотни лет в таком положении. Ашхабад землетрясение в 1948 году разрушило, а уже никаких развалин нигде нет, все восстановили согласно плану. Верно, Берды-ага?
Берды мешал костер.
– Верно, товарищ Соконин? – переспросил Махтумкулиев.
– Ну, что вы хотите – капитализм, – сказал Соконин.
Кажется, Махтумкулиев что-то рассказывал о туристической поездке в Италию. Но Соконин уловил только конец рассказа.
Выйдя из темноты с охапкой саксаула, Берды сунул в костер новую партию хвороста. Огонь глубоко вздохнул и разросся. Накалом наполнилось золото на посуде и оранжевые носы Махтумкулиевых ботинок.
– Как бы кожа не загорелась, – сказал Соконин.
Махтумкулиев резво, вопреки своей тучности, ухватил двумя пальцами ботинки, но один штиблет, выскользнув, звонко ударился о блюдо для плова.
И сразу загремела железная крыша под окном канберрской гостиницы. Соконин высунулся в ночную темноту, где у самого лица зашевелил ржавой листвой дуб и дробно посыпались на металл крыши желуди. Соконин схватил электрический фонарик, и луч быстро наткнулся на серую мохнатую мордочку с упруго поднятыми треугольными ушами. Две агатовые бусины заговорщически смотрели на Соконина: старая приятельница, самка кистехвостого поссума, лисьего кузу, пожаловала на поздний желудевый ужин.
Встреча эта действительно была не первой; зверь приходил каждый вечер, между ним и Сокониным уже установилась некая связь, но, впрочем, городские поссумы вообще в человеке опасности не ощущали, ибо в Канберре было даже принято устанавливать кормушки с хлебом, яблоками, виноградом, к коим поссумы являлись в час людского вечернего чая, как на определенный ритуал. Зацепившись задними лапками и обхватив ветку хвостом, голым и шершавым с изнанки, поссум ловкими и изящными пальцами сборщицы чая обирал желуди, отправляя их в рот. Из сумки на брюшке высовывал голову слепой трехмесячный детеныш.
Соконин со щемящей нежностью глядя на детеныша, еще раз посетовал на то, что ему ни разу не удалось увидеть, как в ожидании потомства самка чистит сумку, как потом в нее вползает голый и крохотный новорожденный, приникая к одному из двух сосков-пуговиц на материнском брюхе. Было обидно и то, что кратковременные командировки не позволят увидеть, как уже одетый черным – в отличие от серого мамашиного – мехом малыш начнет путешествовать по дереву, держась за материнский живот.
Минут пятнадцать Соконин наблюдал за поссумом, потом, включив настольную лампу, сел записывать в дневник историю знакомства с лисьим кузу: «В начале века на пушные рынки мира хлынула из Австралии уйма поссумовых шкурок. Их называли по-разному: „поссум“, „скунс“, „бобр“, „аделаидская шиншилла“. Истребляли поссумов миллионами.
В 1913 году за два месяца было добыто более восьмисот тысяч зверьков…»Было немыслимо представить, что и этот веселоглазый тип на дубовой ветке может стать шкуркой, распластанной на чьих-то чужих плечах. Жалость и нежность екнули под сердцем и снова Соконину захотелось погладить серую пушистую шубку.
«Ах, Алена, как же ты зайца…» – подумал Соконин, но на этот раз монолог вдруг иссяк, обмелел, и Иван Прокофьевич ощутил пустотное безразличие и к собственной беде.
Эти приступы безучастия – «А зачем, собственно, все это?» – накатывали на Соконина обычно в самый высший момент душевных потрясений. Точнее сказать, приступами безучастия все венчалось, а предшествовали им сомнения, даже душевные метания. Сталкиваясь с неправотой, Соконин поначалу всегда хотел рвануться в бой. А потом начиналось: «А если и я не прав?.. А у меня-то есть нравственное право судить кого-то?» И прочее. Потом безразличие и приходило. Так и с Аленой – ринуться бы в бой за любимую, вернуть…
«Бог с ней…» – подумал Соконин.
– Плов сварился, – сказал Берды. Он поднял на палке, просунутой в ручку казана, его тяжелую черную тушу, будто подвешенную на рогатинах для копчения. Поставил казан на землю.
Чай они уже попили, как и положено перед пловом.
– Хоп! – хлопнул Ивана Прокофьевича по колену Махтумкулиев, – товарищ Соконин расскажет в Москве, как он кушал плов в обстановке дикой природы на кладбище черепах. Хоп!
Из кухни Светке было слышно, как завозился на диване гость, потом охнули пружины и послышались вкрадчивые шаги. В носках, в которые были заправлены пижамные штаны, служившие Ивану Ивановичу, видимо, кальсонами, в пиджаке внакидку, гость проследовал в уборную. Приметив через открытую дверь Светку, сидящую на кухонной табуретке, сказал, как бы не вопросительно, а поощряя:
– Сидите?
– Да, боюсь мусорщика пропустить, – вскинулась извиняющимся голосом Светка. И Иван Иванович сказал уже совсем одобрительно:
– Сидите.
Еще минуту-другую проворчали пружины, и потянулся из комнаты ровный храп.
Дунаев храпел не так – то на басовых, то на дискантовых нотах, с подголосками. И хотя этот мужний полифонический храп всегда не давал Светке заснуть, она тем не менее ждала его как избавления, как трубного сигнала о том, что Дунаев угомонился. Если бы в тот день его удалось уложить, может, и не случилось бы того, что случилось. Но он, незряче мотаясь по комнате, ударяясь о все углы и сворачивая, как в побоище, стулья, орал:
– Змеюка! Трояка на мужа жалеешь? Мужик на стройке промерз – вон печенка вся холодная. Потронь, ты потронь печенку, во – лед один. А ты – трояк…
– Да нету ведь, Петя, – повторяла Светка. Она уже не плакала, как при первых скандалах, только все тело занималось противной дрожью.
– Врешь, падла! – ревел Дунаев. – Где спрятала? Где?
Светка охранно глянула на детскую кроватку, где спали Вадик с Рудиком, приучившиеся не просыпаться от отцовских криков. Десятка, последняя, была сунута Светкой под матрасик.
Дунаев пьяным чутьем перехватил этот Светкин взгляд и ринулся к кроватке.
– Не трогай, детей не трогай! – чужим голосом зашлась Светка. – Нету там!
Дунаев отшвырнул ее и сорвал детское одеяльце. Вадик, как включенный, заголосил.
Тогда Дунаев выбросил Вадика в открытое окно.
И Светка больше не помнила ничего.
Уже три недели спустя, когда она очнулась после горячечного беспамятства, соседка, старуха Кукина, объяснила ей: «Ангел, он ангел и есть, душа неповинная, как на крылышках с третьего этажа в ковер сидоринский приземлился. У них как раз промеж двух проволок ковер на просушку был привешен, наподобие гамака. Бог в рученьки взял младенчика – и в ковер. За твое терпенье, девка!»