Святочные рассказы
Шрифт:
И вдруг, зажмурив глаза, он кинулся вперед, все вперед, сам не зная куда… Фонари удивленно открывали ему навстречу свои глаза; светлые пятна их, также вздрагивая, как искры на воде, бежали за ним; ветер хотел его догнать, да пожалел глупого Федьку, свернул в переулок направо и поднял там белую стайку снега; сапог неистово скрипел вслед ему: «Мальчик на улице, ловите мальчика!..» В темноте улицы, на повороте, двинулся ему наперерез огромный черный паук, с двумя ярко горящими глазами навыкате и цепкими ногами спереди, разбрасывавшими по сторонам комья окрепшего снега; тяжело грохоча, тянулось за ним черное туловище. И только когда карета исчезла вдали, когда безлюдная улица сменилась другой, с ярко сиявшими окнами, ярко светившимися лавками, людьми на панелях, извозчиками на мостовой, мальчик, у которого сердце уже с болью билось в груди, остановился и
Глупый Федька стал посреди улицы…
Он сообразил, что если побежит, то примут за вора – и опять назад под полено… Раз уже случилось так: какой-то добрый человек пожалел, «как бы не пропал! Чего болтается!» – схватил за шиворот и отдал «бедного ребенка» городовому… И до сих пор не зажили рубцы на спине…
Мальчик перешел на тротуар и стал вглядываться в лица проходящих… Скоро он успокоился – никто на него не обращал внимания; все ему были чужие и он всем был здесь чужой… Взгляды как-то скользят по его несчастной, дрожащей, взъерошенной фигурке. Он может прислониться к стене и умереть – никому до него не будет дела. Может разбить себе голову о тумбу – многие пройдут мимо, потому что им некогда. Разве вот если тряхнет кулачонком в это лавочное стекло, чтобы схватить булку, зарумянившуюся под светом газового рожка, ну тогда оскорбленное правосудие и поруганные права собственности заставят обратить на него внимание всех этих деловых, важных людей… Будь спокоен, Федька! До тех пор, пока ты этого не сделаешь, тебе и умереть ничто не помешает на улице… Только не бей стекол и не проси «Христа ради!». Нищенство у нас считается злом, его преследуют. Найдется сейчас же член какого-нибудь филантропического братства, и тебя сведут в комитет о нищих, или опять назад в подвал поднимать тяжести простуженными зубами… Будь спокоен, Федька! Пока ты умираешь молча – никто тебя не тронет и никто тебе не помешает… Умирай, Федька, умирай спокойно!..
Вот лестница церкви… Около – железная решетка сада… Садись, отдохни, Федька!.. Отдышись, а то ведь кровь горлом хлынет!.. Ишь, точно ржавые петли старой двери скрипят в груди: холодно, холодно!.. Отдохни, Федька! Довольно снегу хрустеть под твоими ногами, дай и ему покой!..
Звезды с неба смотрят на него… он не чужой им… смотрят, смигивая слезы… Из-за желтой решетки тянется к глупому Федьке голая ветвь березы, точно хочет погладить эту бедную, взъерошенную головенку… Не дотянулась – не смогла. Зато ветер, пролетавший мимо, помог, ласково сбросил с нее на мальчика несколько белых, нежных, как поцелуй матери, снежинок…
Ржавые петли тише и тише скрипят у него в груди… Пора!»
И порою снова раздаются в его ушах страшные слова: «Мальчик на улице – ловите мальчика!»
Федьке, верно, и на роду написалось быть глупым. Он не мог ответить на самые простые вопросы: кто ты, откуда ты, сколько тебе лет?
Или, лучше сказать, он отвечал так, что спрашивающие или сердобольно качали головами, приговаривая: «глупый ты, глупый!», или прямо обрезывали: «вот дурак-то!» Иных результатов Федька и ожидать не мог, рассчитывая на всевозможную снисходительность любознательных людей.
Судите сами.
– Кто ты?
– Федька! – мнется мальчик, отводя глаза в сторону.
– А как прозывают тебя?..
– Глупым… Меня, точно, так… глупым зовут. – И его взгляд, скользнув по лицу спрашивающего, устремляется вниз.
– Вона! Да кто тебе имя дал?
– Немец Фридрих…
Концы ободранных сапог, очевидно, глубоко интересуют несчастного мальчика, гораздо больше, чем задаваемые ему вопросы.
– А поп тебя крестил?
– Палкой раз… Поп-от… На улице… – вспоминает мальчик, имеющий понятие о крещении по весьма популярной в его подвале фразе: «вот я тебя окрещу!»
– Да откуда ты?
– С Васильевского…
– Что?
– С острова…
– Родом-то, родом?
– С дома Максимова…
– Да у тебя мать была?
– Не знаю… Должно – нет…
– Отца помнишь?..
– Отца не было… Я без отца…
– Вот тебе на!.. Пожалуй, и без матери?..
– Точно… мамки не было… я от двух теток пошел, – утверждает Федька с столь безмятежным спокойствием совести, что никаких сомнений в его происхождении от двух теток и быть не может.
– Экой ты глупый! – соболезнует спрашивающий.
–
Я глупый… Федька глупый…– Сколько же лет-то тебе?
– Лет… Лет много…
– Много?! Ну!.. А сколько именно?
– Не знаю… А только больше, чем Волчку, – поясняет Федька.
– Ну!
– А Волчка немец Фридрих большой собакой называет… Мне лет, должно, много уж…
– Ах т, дурак, дурак! На тебе и креста, пожалуй, нет?
– На мне креста нет! – уже совсем решительно отвечает Федька, которому баба, стряпающая на Фридриха и других акробатов, постоянно ставит на вид: «Креста на тебе нет, дьяволенок ты паршивый!..»
– Ах ты, дурак, дурак! – И спрашивающему, разумеется, остается одно – как можно поскорее отойти в сторону от этого развращенного в столь раннем возрасте мальчика.
Глупый Федька действительно не знал отца, не знал и матери.
Где-то в деревне, должно быть далеко, потому что Федька словно сквозь сон помнит много деревень, через которые он прошел из той, прежде чем попал на Васильевский, в дом Максимова, – где жила баба; называл Федька ее теткой, а другие ее дразнили солдаткой… Тетка и он с утра ходили под окна просить милостыню; их гнали, иногда били, тем не менее оделяли хлебом. Хорошо было тогда, когда в деревню ставили солдат, да и то хорошо было тетке, потому что она ходила пьяная, пела песни во все горло и похвалялась всей деревне показать, сколь в ней много строгости есть; но деревне она, кроме своей безобразной хари, ничего не показывала, а вся строгость доставалась на долю Федьки. В эти редкостные периоды торжества «Кузькиной матери», как называли в деревне тетку-солдатку, Федька ходил с проломленной головой, с исполосованной спиной… Иногда Кузькина мать приказывала ему пить водку, и, когда трехлетний Федька захлебывался и кашлял, тетка вырывала у него из головы клок волос и, пихая ему в рот, орала во все свое пьяное горло:
– На, подлец, закуси!.. Проглоти, солдатское отродье!.. Подавись, каторжный, подохни!
Каторжный давился, но умирать не умирал, почему его за несогласие выгоняли на улицу. Таким образом, уже тогда улица для Федьки была вторым отечеством. Осуществлявшая идеалы спартанского воспитания, Кузькина мать так и не дождалась, когда Федька подохнет, потому что подохла сама: «с морозу или с вина – в том мы неизвестны», докладывал об этом «несчастном случае» волостной старшина становому. Когда Кузькину мать потрошили, Федька очень плакал, хотя вовсе не мог сказать, что ему тетку жалко. Мир ему нашел другую тетку, и эта последняя согласилась вступить с Федькой в теснейшие узы священного родства за три рубля денег, полуштоф водки и красный платок. Разница в родственном общении оказалась невеликою. Кузькина мать била наотмашь и лаялась; а эта молча тыкала кулаком прямо, точно хотела насквозь пробить Федьку, и чем более убеждалась в непроницаемости этого маленького, худенького, совсем синего тельца, тем более злилась. И злоба ее была совершенно справедлива, ибо от полуштофа не осталось и воспоминания, три рубля денег были израсходованы на угощение завернувшего в деревню проездом кузнеца-знахаря, а красный платок был унесен и съеден соседскою свиньею, о чем единогласно свидетельствовали показания древней старухи, видевшей самолично происшествие, но, по дряхлости, не могшей ему воспрепятствовать, и старостихой Дарьей, рассказывавшей это событие по слухам, но так, как бы она сама его видела…
Таким образом, Федька, явившийся в мир без отца и матери, пошел от двух теток.
Новая тетка, изголодавшаяся дома, отправилась на заработки в Питер. Совалась с мальчиком – никуда не принимали.
– И зачем ты только, паршивый, уродился! – убивалась она.
Паршивый на это «зачем», как ни ломал голову, ответить не мог.
– Кабы у тебя совесть была, давно бы сдох, проклятый!
Федька совестью обладал несомненно, но почему не «сдыхал» – сам понять не мог, хотя против этого он не имел ничего.
Ему даже понравилась эта мысль: положат во гроб, вымыв и одев во все чистое, а там бережно опустят в могилку, засыплют землею – и тепло, хорошо и безмятежно будет ему, бедному, спать в тесном сосновом домике. Никто не назовет его там проклятым; жалкое тельце его отдохнет от колотушек и щипков; маленьким, слабеньким ножкам, что так до боли устают в напрасных стараниях поспеть за теткою, там уже не будет иного дела, как лежать, неподвижно вытянувшись, упираясь в переднюю доску гробика… И глаза, больные, бедные глаза, вечно красные от золотухи, вечно заплаканные, закроются совсем, чтобы уже никогда не открываться, никогда не видеть этого сурового, страшного мира…