Таков мой век
Шрифт:
Ну и конечно, любопытство влекло меня в мир, для меня закрытый, — в мир фламандской литературы. Мы подружились с Францем де Бакером, с Реймоном Брюлезом. Знакомы были и с Тусеном ван Буларом и другими. Благодаря им я открыла для себя Гидо Гезеля и Вонделя, а книги Кроммелинка и Мишеля де Гельдероде, хоть они и писали по-французски, как и Шарль де Костер, познакомили меня с Фландрией.
Признаться, я искала для себя родину более осязаемую, чем та, какой стала для меня страна, где я родилась. В своих архивах я нашла текст, написанный мною в те годы для одной проводившей опрос брюссельской газеты. Он представляется мне характерным.
Вот как я ответила тогда на вопрос: «Какой ваш любимый уголок в Бельгии?»:
«Позволительно ли нам, живя в стране, великодушно нас принявшей, вспоминать о другой, которая нас отвергла, забыла, прокляла? Если нет, то обойдусь без позволения. Вот уже шестнадцать лет как я ищу в Бельгии просторные печальные равнины, ищу леса с непомятой травой.
И вот кончилось тем, что я стала грешить стихами и частенько публиковать отдельные стихотворения, а через год их набралось даже на целый сборник. Хвастаться мне тут нечем. Вдруг мне представилось, что сочинять современные стихи не так уж и сложно, и я потеряла к ним всякий интерес.
Однажды за ужином в «Журналь де Поэт» я встретила Шарля Плиснье. В этом человеке дела, пикардийце, адвокате, было столько бьющей ключом жизненной силы — необычной для бельгийца, что это сразу привлекло мое изумленное внимание. Он тогда еще не получил Гонкуровскую премию, но и в своей стране, и за ее пределами был уже знаменит, чем был обязан не только активному коммунистическому прошлому, но и тому, что много путешествовал. Где он только не побывал — и в Болгарии в 1925 году для того, по его словам, чтобы «чуть-чуть подорвать собор в Софии», и в Сирии в 1926 году, чтобы «чуть-чуть поджечь Дамаск». К счастью для нашей дружбы, я встретилась с ним в тот момент, когда его жизнь делала крутой поворот, снова приведший его к вере. У него был яркий цвет лица, живые глаза, непокорные волосы, а трубка — эта принадлежность спокойных мужчин — не очень-то к нему шла. Плиснье царствовал — в буквальном смысле слова — над целым «двором» услужливых поклонников. Его жена Алида на него молилась, и Шарль хорошо знал, чем ей обязан. На квартире у Плиснье поэт Сади де Гортер и целая когорта учеников ловили в благоговейной тишине каждое слово мэтра. Я очень ценила Плиснье — больше как человека, нежели как писателя, и считала, что обстановка, которой он себя окружил, несколько утрирована. Он был достаточно умен, чтобы не обижаться на мою прямоту, даже тогда, когда я его упрекнула в том, что он создал вокруг своего обращения к вере слишком уж много шума. Но писатели, впрочем, как и художники (вспомним Фужиту), с трудом отказываются от своего «имиджа». В Шарле Плиснье я ценила его великодушие, милую расположенность к людям, и мне было необычайно приятно написать предисловие к его роману «Фальшивые паспорта», вышедшему в 1948 году в издательстве «Клёб Франсе дю Ливр». Но когда в 1937 году в Париже — как раз за «Фальшивые паспорта» — он получил Гонкуровскую премию, к нему пришла более громкая, чем в Бельгии, слава, и она-то отдалила нас друг от друга. Он отдался ей со всей пылкостью своей натуры. Вновь мы увиделись с ним позже, уже после войны. Он тогда жил на своей ферме в департаменте Сен-е-Марн. Потом он опять исчез, а перед нашим отъездом в Марокко вдруг позвонил. Он узнал, что мы уезжаем, и хотел со мной повидаться. Мы встретились в кафе на Елисейских полях. Болезнь уже наложила на него свой отпечаток. Создалось впечатление, будто он пришел со мной проститься.
Вспоминая Шарля Плиснье, не могу обойти молчанием его дом в Оэне, около Ватерлоо, оэновские пироги с творогом и с яблоками, наши схватки в японском бильярде — они осложнялись тем, что ни он, ни мой муж не умели проигрывать.
В том же Оэне, где родился поэт и писатель Роберт Гоффен, был устроен однажды поэтический праздник «Конюшня Пегаса» — приятное франкоговорящее собрание на лоне природы поблизости от «мрачной равнины» Ватерлоо, как назвал ее Виктор Гюго; там рыкающий Лев обратил навечно в сторону Франции, к великому недовольству валлонов, свой угрожающий зев.
В 1955 году мне довелось написать несколько статей для журнала «Аж Нуво», который издавал Плиснье в Париже. А в 1945-м, когда я вернулась из Англии, он прислал мне свой роман «Матрешка», который посвятил мне, чем очень меня тронул. Русские персонажи «Матрешки» кажутся мне преувеличенно русскими, да к тому же они наделены пресловутой «славянской душой», которой награждают нас по любому поводу. Однако Кессель — а он-то русских людей знает лучше — тоже впадает в этот грех. Но вот эпиграф, выбранный Плиснье для его книги, я целиком принимаю на свой
счет. Он взял его из Монтеня: «Били меня со всех сторон: для гибеллинов был я гвельфом, для гвельфов — гибеллином».Для западных людей я оставалась иностранкой, русским же казалась чересчур «западноевропейской».
У Плиснье мы встретили как-то раз Виктора Сержа, уцелевшего каким-то образом после сведения счетов Сталина с троцкистами. Передо мной стоял сын (а может быть, он был ему внуком, не помню точно) Кибальчича, одного из убийц царя-освободителя Александра Второго. Не понравились мне его холодные глаза теоретика — очень опасной породы людей. Понятно, ни я, ни мой муж не были в восторге от его манеры рассуждать. Склад ума у него был сухой, не чувствовалось столь ощутимого, как у Шарля Плиснье, биения сердца. Мозг его работал, как машина. Мой муж сказал ему между прочим: «Мы слыхали, что положение рабочих и крестьян ничуть не улучшилось: счастливее они не стали». На что Виктор Серж сухо ответил: «Счастье народа коммунизм в расчет не принимает».
Удивляла меня в те годы реакция на Советский Союз западных интеллигентов, посещавших его. Мне довелось писать о гнусном поступке одного бельгийского врача, коммуниста: он донес на работницу завода, которая отважилась шепнуть ему во время экскурсии: «Не верьте ничему из того, что они говорят, нам живется очень плохо». Но даже если первые туристы ничего столь отвратительного не совершали и оставались беспристрастными, они, на удивление, придавали значение вещам более чем второстепенным. «Вы только подумайте, — говорил мне вернувшийся из Ленинграда поэт и романист Эрик де Олевиль, — в этом городе между булыжниками растет трава!» До травы ли было, когда тысячи людей томились в концлагерях, своим рабским трудом создавали великие каналы и Днепрогэс, разрабатывали колымские рудники…
Нам с мужем случалось вырываться в Париж, что всегда было сопряжено с большими трудностями. Так как паспорта у нас были «нансеновские» [64] , нам приходилось при каждой поездке из Брюсселя в Париж подвергаться пренеприятнейшим процедурам — например, выстаивать бесконечные очереди среди подобных нам просителей. Во французском консульстве от нас требовали представить письмо от лица, постоянно проживающего во Франции, с поручительством, что мы вернемся обратно в Бельгию. Особая печать на наших документах напоминала нам о том, что мы не имели права поступать во Франции на оплачиваемую работу, а разрешение на въезд никогда не выдавалось более чем на две недели. Если же мы хотели поехать в Италию или куда-то еще, надо было просить о французской транзитной визе, в которой было помечено: «Без права на остановку», что лишний раз напоминало нам о нашем статусе беженцев.
64
Паспорта для беженцев «без гражданства», введенные по инициативе полярного исследователя и общественного деятеля Ф. Нансена. (Прим. перев.).
Но вот, наконец, приходило вознаграждение. Опять я оказывалась в Париже, вдыхала с наслаждением его изрядно закопченный воздух — но, если то была весна, в воздухе веяло еле уловимым запахом цветущих каштанов. Набережные еще принадлежали гуляющим и «клошарам», по ним можно было бродить, слушая, как плещется Сена. Парижская улица, если смотреть на нее с террасы кафе, представляла собой нескончаемый спектакль, в котором актеры играли самих себя. Французские родители в то время усиленно пытались — странным, но действенным методом — внедрить своим детям правила той самой пресловутой вежливости, которой славилась Франция. «Здравствуйте!» — говорил ребенок. «К кому ты обращаешься?» — «Здравствуйте, мадам». — «Спасибо». — «Кому ты говоришь спасибо?» — «Спасибо, мадам». А если ребенок забывал это, то легкая, но меткая пощечина тотчас напоминала ему, что хорошие манеры даются нелегко.
Не было в ту пору на парижских улицах ни крутой, ни золотой молодежи, и нам не приходилось встречать на каждом шагу друзей, у которых только что ограбили квартиру. Ночью в городе — в центре во всяком случае — было спокойно. Мне случалось возвращаться одной в два часа ночи пешком через уснувший город, и мысль о возможном нападении даже не приходила в голову. После вечера в Русской консерватории я возвращалась с тогдашней Токийской набережной на Монпарнас через мост, по широким проспектам, потом по узким улицам среди удивительной тишины, ныне навсегда утраченной. Тем не менее город жил своей жизнью, и странные неожиданности подстерегали тебя на каждом углу.
Африка еще не наводнила своими народами французскую столицу, и чернокожих можно было видеть разве что в негритянских танцевальных залах. Как-то вечером на плохо освещенной улице я увидела идущее мне навстречу гигантское существо — как мне показалось, привидение. Да, настоящее привидение: развевалось светлое пальто, и над ним плыла светлая же шляпа, а лица не было… Я едва не закричала, но тут необычное создание поравнялось с уличным фонарем, и я с облегчением вздохнула: это был всего лишь огромный негр…