Таков мой век
Шрифт:
Судьба русских молодых поэтов и писателей так и осталась до конца очень трудной. Борис Поплавский погиб (вследствие несчастного случая или по своей воле — неизвестно) от чрезмерной дозы наркотика. Смоленский, прожив чрезвычайно трудную жизнь, умер от долгой и мучительной болезни, которую переносил с горячей верой. Мой добрый приятель Иван Шкотт — он не эмигрировал, а бежал с советской каторги на Колыме, куда попал как участник студенческих беспорядков 20-х годов, — покончил с собой, так как после пережитого стал глохнуть и слепнуть. Юрий Мандельштам и Юрий Фельсен погибли в нацистских лагерях как евреи. Борис Дикой был расстрелян за участие в Сопротивлении. Юрий Софиев после войны вернулся в Россию, и я его не отговаривала. В течение двадцати или даже тридцати лет он мыл витрины парижских больших магазинов. «Чтобы не было скучно, — говаривал он мне, — я читаю вслух стихи Блока или Тютчева». Политикой он не занимался никогда. В Алма-Ате жизнь его стала несколько легче.
Борис Дикой-Вильде приехал в Париж из пограничной с СССР страны, где оставались очень активные русские меньшинства. Литературная его карьера оказалась недолгой. На русском Монпарнасе Вильде был фигурой своеобразной. Как литератора он себя всерьез не
65
Группа Сопротивления при Музее Человека была организована Борисом Вильде и Анатолием Левицким летом 1940 г. (Прим. перев.).
Но пока еще разыгрывались более глухие трагедии. В те годы интеллектуальный снобизм был так же силен, как и в наши дни, и мода воспринималась с той же наивностью. Так, молодожены из бельгийских интеллигентов, отправившись в свадебное путешествие, сообщали в посланной друзьям открытке, что у них «все происходило» гораздо лучше, чем описано в «Любовнике леди Чаттерлей»; некий русский поэт, приглашая на свидание «родственную душу», холодно писал: «Приходите, у меня раздвоение личности»; а добрая русская домохозяйка Екатерина Бакунина, под влиянием того же «Любовника леди Чаттерлей», произвела на свет роман под названием «Тело». Что касается меня, я находила все это весьма комичным.
На русском Монпарнасе было много евреев. До того времени мне редко приходилось встречать евреев, и великолепный поэт Довид Кнут казался мне тем более интересным, что стержнем его поэзии — как и живописи Шагала — была причастность к жизни русского еврейства, дотоле мне совершенно не известной. Маленького роста, смуглолицый, Довид Кнут декламировал свои стихи:
Я, Довид-Ари бен Меир, Кто отроком пел гневному Саулу, Кто дал Израиля мятежным сыновьям Шестиконечный щит; Я, Довид-Ари, Чей пращ исторг Предсмертные проклятья Голиафа, Того, от чьей ступни дрожали горы, Пришел в ваш стан учиться вашим песням, Но скоро вам скажу Мою. Я помню все: Пустыни Ханаана, Пески и финики горячей Палестины, Гортанный стон арабских караванов, Ливанский кедр и скуку древних стен Святого Иерушалайми…В Довиде Кнуте не было ничего декадентского, но ему случалось жаловаться на то, что революция не дала развиться его поэтическому дару. Однако он был достаточно умен, чтобы засмеяться, когда я прервала его стенания: «Подумайте, Довид, кем бы вы были сейчас, если бы не революция? Сидели бы в своем захолустье в Бессарабии, торговали бы мамалыгой и селедкой в «бакалейке» у какого-нибудь родственника, а очутились в Париже, в столице Европы, и стали одним из самых видных поэтов эмиграции. Революция спасла вас от весьма убогого существования…»
Значительна была роль русских евреев в развитии русской литературы за рубежом. Надо мне с сожалением признать, что эту литературу поддерживали своими средствами и вниманием вовсе не «сливки» эмиграции. Самыми активными издателями и книготорговцами оказались евреи; евреями были и меценаты, и попечительницы голодных наших поэтов. На монпарнасских «сидениях» всегда присутствовали несколько молодых евреек, имевших обеспеченных отцов или мужей. И на подписных листах в пользу заболевшего или вконец обнищавшего литератора — такие листы всегда держала добрейшая Вера Николаевна Бунина — против самых значительных сумм непременно стояли еврейские фамилии. Это было русским чудом.
Каким бы ни был вклад евреев в революцию 1917 года — а ведь озлобление, толкнувшее их на участие в революционном движении, вполне можно понять, — оказавшись вне России, русские евреи стали как бы тосковать по стране. И в наши дни в Израиле (куда переселился послы войны и где умер Довид Кнут) можно еще встретить некое сообщество таких израильтян «со славянской душой».
Лучше всего складывались у меня отношения с русскими писателями старшего поколения — если не считать Мережковского и Зинаиды Гиппиус, которых я посетила один-единственный раз. Я была молода и с нетерпимостью, свойственной молодости, тотчас же решила, что мне за этим чайным столом делать нечего. Дмитрий Мережковский был в России столь же знаменит, сколь и жена его Зинаида Гиппиус, и за границей его знали лучше, чем других писателей эмиграции [66] . Мне хотелось с ним познакомиться, но в первый же раз, когда я вошла в их квартиру в Пасси, на улице Колонель Бонне (им посчастливилось сохранить эту квартиру с довоенных, до 1914 года, времен), я почувствовала, что царящая там атмосфера — не для меня. Вокруг чайного стола почтительно и робко сидели мои собратья, большая часть которых ютилась в мансардах или бедных гостиничных клоповниках (в те времена в Париже клопов было много, их весьма прилежно описал Илья Эренбург в своем романе «Любовь Жанны Ней»), и квартира Мережковских казалась
им просто роскошной. Маленький, с бородкой, целиком погруженный в метафизические проблемы, Мережковский с большим удовольствием угощал молодых гостей своими разговорами, и его жене частенько приходилось вмешиваться, чтобы «навести порядок», на манер лондонских барменов, когда они говорят запоздалым клиентам: «Time, gentlemen, time» [67] . Зинаида Гиппиус в молодости была, как говорят, очень хороша собой и пользовалась большим авторитетом в либеральном Петербурге. Вот как мне описывал ее один человек, знавший Зинаиду Гиппиус еще в ту пору и пришедший к ней однажды с просьбой об участии в студенческой манифестации. К нему вышла дама, облаченная в некую белую хламиду, с распущенными, покрывавшими плечи рыжими волосами. Она оглядела его сквозь лорнет своими зелеными глазами и только после этого заговорила. В Париже, естественно, уже сказывались ее годы. Я увидела старую, высохшую рыжеволосую даму. Мне были не по душе ни ее прекрасно сделанные, холодные стихи, ни ее очень хорошо написанные и едкие критические статьи, ни сама ее двуполая природа. Старая дама мне не понравилась, и я к ней больше не пошла. Об этом, возможно, стоило бы пожалеть, но я была не так гибка, чтобы притворяться, будто восхищаюсь ею. И сегодня я все еще считаю, что у Зинаиды Гиппиус было больше ума и индивидуальности, чем таланта.66
Из всех русских писателей, погребенных на русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, только на могиле Мережковского установлен памятник, подаренный его иностранными издателями. (Прим. автора).
67
«Пора, джентльмены, пора» (англ.).
Когда стали поговаривать о том, что Нобелевская премия по литературе будет присуждена кому-то из писателей эмиграции, все были уверены, что выбор Шведской академии мог пасть лишь на Мережковского или Бунина. Ходил похожий на правду анекдот, будто Бунин предложил Мережковскому «gentleman's agreement» [68] : пусть тот, кто получит премию, разделит ее с соперником. Но Мережковский, уверенный в том, что премия может достаться только ему, отказался. А она досталась Бунину.
68
«Джентльменское соглашение» (англ.).
В том, что в интеллектуальном плане я никак не воспользовалась присутствием в Париже Мережковских, виноваты лишь некоторые природные мои свойства. Я с опаской отношусь ко всякой групповщине, да и религия для меня не тема для салонных разговоров, пусть даже литературных. Для меня это как бы форма для отливки, в которую мы должны попытаться вместить всю нашу жизнь.
О Ремизове, с которым виделась каждый раз, когда приезжала в Париж, я уже говорила; этот сложный человек не переставал быть для меня загадкой. С Владиславом Ходасевичем встречались мы редко, но я очень ценила в нем большого поэта, проницательного критика, тонкого, образованного, умного человека. С большой симпатией и восхищением относилась я к двум очень разным женщинам: к тонкой и умной Надежде Тэффи, настоящей даме, и щедрой, порывистой дикарке Марине Цветаевой. Могла ли она не быть одинокой? Марина всегда парила на каких-то высотах и удивлялась, когда другие отказывались перепрыгнуть вслед за ней с одной вершины на другую. Вспоминаю тот день, когда в бедной своей квартирке в Ванв (большую часть своих доходов она имела от продажи связанных ее дочерью шапочек) варила она яйца всмятку и говорила мне о Райнере Марии Рильке. Вода выкипела, кастрюлька накалилась докрасна… А Марина продолжала говорить, и на бледном лице ее зеленые глаза — глаза ночной птицы — видели не эту нищенскую кухню, но что-то совсем иное. Она пребывала в мире абсолюта, где нет места ни лжи, ни хитрости. В ней жили ритмы, звуки, страсти, все прочее исключающие. Никто никогда не достигал ее высот, потому что мужчин, которых она любила, и друзей, которых имела, наделяла она в щедрости своей недостижимыми простым смертным добродетелями. Не избалованная вниманием — конечно, в повседневной жизни отношения с ней были непросты — как была она благодарна за малейшее проявление симпатии! И что видела она во мне, молодой женщине, робевшей перед ее гением? Уж, конечно, не то, что было в действительности…
Всю жизнь свою Марина страдала — она родилась с оголенными нервами. И настал день, когда летом 1939 года, справедливо рассудив, что эмиграция ее не понимает (а кто мог бы ее понять?), она приняла решение вернуться в СССР, куда звал ее, вероятно, по заказу, Сергей Эфрон.
Путь Марины Цветаевой лежал через Брюссель; здесь мы в последний раз встретились. Я умоляла ее не ехать в Россию. «Я больше не могу, — повторяла она, — выпихивает меня эмиграция». Но я не сдавалась: «Марина Ивановна, подумайте, живя здесь, вы можете еще мечтать, что в России вам будет хорошо. А если в России вам будет плохо, то и мечтать будет больше не о чем». И еще я говорила ей вот что: «Как сможете вы, с вашим характером, беспрекословно подчиняться всему, что там будут от вас требовать? И сможете ли вы молчать, как велит осторожность?» — «Что бы ни случилось, я всегда буду с преследуемыми», — твердо сказала она мне. Но я и так это знала. Чем стала ее жизнь в СССР? Может быть, когда-нибудь узнаем. Но смерть ее, завершившая трагическую ее жизнь, уже говорит о многом. В 1941 году Марина Цветаева повесилась недалеко от Казани (в Елабуге).
В своей статье «Искусство при свете совести» Марина Цветаева писала: «Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы… И зная это, в полном разуме и твердой памяти… утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста».
Марина знала, что в области ей отведенной — в поэзии — она никогда и ничему не изменила.