Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Копиист за моей спиной тихо произнес:

– Господи...

Я обернулся; я видел, как медленно опускаются его веки. С минуту он стоял, прикрыв глаза, – наверное, выискивал что-то в памяти.

– Господи, так не бывает, – сказал он, отшатнулся, привалился спиной к стене коридора.

– Бывает, – возразил я и прикрыл дверь.

Бывает, бывает... Сложим наши палочки – одну к одной.

Они возвращаются в свой барак после тяжелого трудового дня на угольных копях, или в полях, или на землеройных работах и чинно рассаживаются у стола; они были всегда, но теперь их особенно много – посланников другого мира, его полпредов и его консулов; их не приглашают сюда, им не вручают верительных грамот, но они все равно приходят и приносят с собой душный запах затхлого барака, где стены поросли копотью, а одно-единственное окошко почти не пропускает света. Эти люди везде и всюду несут в себе примету придавленности к земле; они рождаются на свет прямыми, сильными и здоровыми, но низкие потолки их бараков, сам тяжелый смрадный

воздух их лачуг давит на плечи, давит и сгибает их спины, и уродует лица. Их выражения дошли до наших дней из первобытного времени; мир двигался, шевелился, расцветал или обрушивался во прах, воскресал вновь, топил себя в крови бесчисленных войн или залечивал раны, или нагуливал жирок в годы благоденствия; шлифовал нравы, менял моду, облагораживал обычаи, укреплял себя знанием; течение времени отмывало лица людей, но эти лица оставались неизменными. Эти люди рождаются в бараке при тусклом свете керосинки; они выпускают на волю свой младенческий крик – и уже на первом вдохе давятся гнилым воздухом лачуги; первый звук, достигший их ушей, есть шуршание крысы в темном углу. Они быстро привыкают: к обшарпанным стенам, изъеденным плесенью, к грязи, к этим рвотного оттенка краскам, тусклому свету, теням, встающим у стола в час поздней трапезы. Они производят впечатление живых организмов, из которых выпустили воздух, слили на землю их горячую когда-то кровь; и все жизненные силы ушли из них, испарились вместе с тяжелым каторжным потом – вот и остается от человека один пергаментный фантик, в который обернуты одеревеневшие мумии. Таковы мужчины. Таковы и эти женщины бараков; они давно разучились удивленно распахивать глаза на этот мир; они начинают увядать в тот момент, когда женщине самой природой положено распускаться и наливаться соком; их талии теряют значение талий, их груди отвисают, а в лицах расплывается овечье безразличие ко всему тому, что составляет жизнь женщины; и потому по ночам они лениво плывут в потоках грубой любви, и сонно, свернув голову на бок, отдаются угрюмой ярости мужей, жаждущих скорого, бессловесного соития. День за днем они медленно линяют внешне и ветшают душой; даже чья-то смерть, встающая вдруг в полный рост перед ними, не способна разбудить в их груди крик горя или стон отчаянья – они привыкли сопровождать жизнь молчанием. У них есть глаза. Но если и кроется на дне этих глаз то, что принято называть глазным дном, то наверняка это скользкое илистое дно; в холодном иле вязнут все движения текущей мимо жизни, и тухнут все ее краски – все, за исключением одной: серой. Рождаясь в серости, в ней вырастая, в ней любя, продолжая в ней свой род, они, барачные люди, слишком рано устают смотреть и видеть. Когда после каторжных трудов в угольных копях приходят они в свои тесные дома, рассаживаются у стола в ожидании скудной трапезы, состоящей из жареного на сале картофеля, то не покой, не радость в предчувствии ожидания отдыха, не сомнение в правильности устройства этой жизни и не желание оспорить прописные истины стоят в этих глазах, нет: одно покорство судьбе и каменная усталость – потому все их чувства слепы. И слепа бывает их ярость, и ненависть к инородцу, и восторги их, и обожание кумира – все слепо, слепо, слепо. Потому их голова не ведает, что творят их руки; эти руки – даже у женщин и у детей – корявы, тяжелы и грубы, они походят на окаменевшие корни погибшего дерева; никогда они не держали легкое гусиное перо над листом бумаги или хрупкий ветреный веер; их не грела никогда ласка пушистой муфты и не обтягивала лайка перчатки; ничьи губы не оставляли на них тепло поцелуя; их ладони жестки, шершавы и заляпаны гранитными кляксами мозолей – и гранит мозолей до блеска отполирован черенком лопаты, рукоятью серпа или ручкой шахтерской тачки; эти руки выполнены, в самом деле, в одном и том же материале – в таком сером, грубом, сухом материале выполнены корчи и конвульсии заброшенных, обглоданных ветрами деревенских плетней, – таковы они, ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ.

– Ты сядь, отдохни, – я подтолкнул копииста к телефонному столику, он тяжело опустился на стул.

– Ты делал копии Ван Гога? Почему? С какой стати? Только Ван Гога?

Да, только его... Из училища, с третьего курса, загремел в армию. Художники там – публика очень уважаемая, замполит быстро пристроил его к делу: транспаранты малевать, расписывать ленинские комнаты. Он настолько одурел от вычерчивания классических для советской социалистической иконописи профилей и анфасов, что всерьез засомневался: а сможет ли по выходе из этого паноктикума, густо украшенного кумачом, взяться за кисть. Служил он в Германии. Там не было увольнений, но для него делали исключение – замполит изредка брал с собой в город. Как-то он увидел – в витрине магазинчика, торгующего художественными поделками: масса копий, хорошо, добротно выполненных, в основном постимпрессионисты. У них там, у немцев, это было в моде. Скорее всего, поставлено на поток: кто-то Гогена размножает, кто-то Мане, кто-то Ван Гога. Потом, уже на гражданке, он подумал: почему бы и нет? Ну и занялся. Продукция пошла неплохо, были даже заказы. Один ненормальный заказал "Прогулку заключенных".

– Ты хочешь спросить, писал ли я это? – он кивком указал на дверь Музыки.

– Да.

– Нет, не писал.

– Почему?

– Не знаю. Вообще "ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ"... – он прикрыл глаза; наверное, восстанавливал в памяти линии и тона оригинала. – Нет, скопировать это можно. Но не в том суть. В этом холсте есть что-то такое... Его нельзя держать дома.

Нельзя повесить на стену. Это опасно. И жить с ними, с ЕДОКАМИ, по соседству – тоже нельзя.

– Почему?

– Потому что если они рядом, если каждый день где-то поблизости, то можно... заболеть. Можно просто сойти с ума.

– Сойти с ума?

– Да, сойти с ума.

Я закурил, протянул ему пачку, он отрицательно покачал головой, постучал ладонью в грудь: легкие...

– Я понимаю, тебе трудно бросать свою копию, когда осталось сделать последний мазок... Но придется – если, конечно, не хочешь сделаться одним из НИХ. И во-вторых, бросай свою вшивую заготконтору, или где ты там сейчас состоишь водителем. Займись делом – ты же умеешь. Я знаю наверняка– видел, у Марека. Займись своей работой. Только в ней есть смысл.

Он долго сидел, ссутулившись, сдавив ладонями виски.

– Ничего из этого не выйдет, – сказал он наконец. – Они же пылеводонепроницаемы, они не читают книги и не ходят в музеи, чтобы стоять перед картинами.

– Ну и пусть...

Он внимательно, профессионально пристрастно изучал мое лицо – наверное, хотел в каком-то мимическом движении расшифровать смысл реплики, повисшей в долгой паузе.

Да пускай, пускай! Пусть не читают и пусть не ходят, им от нас все равно никуда не деться; один очень мудрый человек как-то заметил: хорошая книга спасает... Она спасает даже того, кто ее никогда не читал – и не прочтет до гробовой доски. Книжный лист, холст, мелодия, движения резца по камню – все едино, все способно спасать, было бы желание спасаться. А если нет – так вольному воля, пусть пеняют на себя!

Пусть пеняют на себя – НАСТАНЕТ ВРЕМЯ, МЫ ПРОЙДЕМ СКВОЗЬ СТЕНЫ, ВСТАНЕМ У НИХ ЗА СПИНОЙ, ОНИ ПОЧУВСТВУЮТ СЕБЯ В НАШЕЙ ШКУРЕ - И ТОГДА ОНИ ПРОСТО СОЙДУТ С УМА.

– Думаешь – так? – спросил он.

– Только так!.. Как тебя зовут?

– Митя... – он смутился.

И я почему-то смутился; наверное, потому, что мягкое плюшевое имя плохо вязалось с его заскорузлым лицом – эта мягкая святочная ткань давно выцвела, ушла через поры из его тела, отделилась, отстранилась и упала дымчатой вуалькой на лицо – точно так же, как у всех Нас; Мы прячем за муаровым дымом имен, отчеств, фамилий и кличек Наши лица, но скоро эту ткань развеет ветер, и Они увидят Нас и узнают, и поразятся, насколько же Нас, ЕДОКОВ КАРТОФЕЛЯ, много.

Митя улыбнулся – беспомощно, по-детски: "Я в самом деле проголодался... А что на обед?"

Я укоризненно покачал головой: сам знаешь – и сегодня, и вчера, и завтра, и до гробовой доски.

Он прикрыл глаза:

– Конечно, знаю, конечно.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СИНДРОМ КОРСАКОВА
играем в прятки

Он определенно близорук. Или просто устал сидеть на боевом посту. Или не самое благоприятное впечатление производит на него то, что по ходу разговора я посасываю за щекой тугой комочек "истинной свежести" – так или иначе, он слушает меня насупившись, ковыряет спичкой под ногтем, изредка поднимает глаза, точно проверяя, на месте ли я или уже удалилась, позабыв в казенном доме свой голос; он опускает лицо и закатывает глаза – это именно то движение, каким достопримечательны близорукие люди.

Наверное, носит очки – но дома, а не при исполнении; "при исполнении" он рассеянно следит за моими сбивчивыми объяснениями и время от времени отворачивается к окну, ритмично расчерченному прутьями решетки.

Если меня спросят, отчего так скверно и скованно чувствует себя человек, оказавшийся в милицейских апартаментах – точнее это состояние отражает, на мой вкус, термин "приплюснутость" – так я-таки вам скажу, чтобы вы не искали причину там, где ее нет. Ее нет в этих холодных, бесстыдно раздетых стенах, крашенных унылой масляной краской; и даже в решетках, графящих живой уличный свет на равные квадраты; а уж в ровном шуршании радиоэфира, на штилевую поверхность которого время от времени выныривают шипящие голоса, ее нет и подавно, ибо причина прорастает не столько в антураже, сколько в запахе.

Если безнадежность чем-то и пахнет, то пахнет именно этой тусклой и совершенно безликой комнаткой, где мы объясняемся с милиционером вот уже примерно с полчаса, и он ничего от меня не может добиться, или почти ничего.

Ну хорошо, он ваш учитель... Дальше? Когда он ушел из дома? Во что был одет? Где был замечен в последний раз? Возраст?

Я втягиваю голову в плечи – сказать мне почти нечего, я даже возраст его не знаю.

Особые приметы? Хромой? Сильно хромой? Ногу подволакивает, говорите? Слава богу, хоть какая-то есть зацепка...

– И что теперь?

– Ну что... – он пожимает плечами и разламывает спичку, как бы подводя итог нашему общению. – Наверное, будет заведено розыскное дело. Знаете, сколько их по городу заводится? Тысячи полторы-две в течение года.

– Неужели так много? И все – без вести пропавшие?

Характеристику "без вести пропавший", терпеливо разъясняет он, еще нужно заслужить – долгим и честным отсутствием; стаж этой выслуги – пятнадцать лет с момента заведения дела.

Как на войне... Пропавшие. Исчезнувшие. Уж лучше похоронка, чем так – уйти в никуда.

Поделиться с друзьями: