Тень жары
Шрифт:
Какая странная комната у учителя... В ней почему-то пять стен – ах да, ведь учитель живет в башенке. Он вытянет больную ногу, усядется в кресло, выдернет двумя пальцами белый уголок из кармана мягкого уютного домашнего пиджака, в который успел переодеться, – уголок рассыпется полотнищем платка. Учитель снимет очки, начнет медленно, подробно протирать стекла; глаза его без брони толстых, слегка желтоватых линз сделаются оловянными.
"Ой, что это?" – девочка поведет взгляд вверх – от обойных цветов к лепному бордюру, резко обрывающему край бумажного поля, которое все в синих васильках; и дальше взгляд подтолкнет – к краю тяжелой дубовой рамы, в которую закован пятиугольный потолок; и задохнется от восторга... А как же, охотник, а как же! Наши-то потолки, наши комнатные, неряшливо отбеленные небеса, где по вечерам стоит худосочное солнце в тридцать электрических свечей, оттеняя желтые разводы проточек и шершавые трещины, – все они скроены у нас, в Агаповом тупике, на один манер; угрюмы они
"Сколько я знаю, – объяснит учитель, проследив направление ее взгляда, – тут прежде доходный дом был, вы понимаете, что означает – доходный дом? Хотя, откуда вам знать... Сдавались, значит, квартиры, приносили доход, вот и называлось – доходный дом, вы понимаете значение слова "доход"? Хотя, откуда?.. Не самый, конечно, шикарный дом, но вполне, вполне – для публики, так сказать, среднего слоя: врачи, адвокаты... знаете, кто такие адвокаты? Да нет же, нет, вовсе не мильтоны... Ад-во-ка-ты... Ковер, конечно, был в парадном: широкий, красный (обязательно красный!), а туг? Тут башня, судя по всему, была – из слоновой кости. Почему, говорите, из слоновой кости? Ну, это выражение такое; мне рассказывали, здесь мастерская была, художник какой-то жил. Потолок – это он расписал. Хорошая фреска, не так ли? Несколько, правда, приторная – впрочем, возможно, я слишком строг – я математик и не люблю пасторали... Но заметьте, как устойчиво легли краски – раз и навеки; смотрите; ни трещин, ни патины – умели раньше краски разводить; но почему вы плакали, девушка?"
"Ах, вон, значит, как... – скажет он в ответ на девочкин короткий и неловкий рассказ; его шелкопрядно-пышные брови потяжелеют, и заострится маленький кукольный нос в тяжелом ярме оправы, и припухнут гипертрофированно огромные, спелые губы. – Мучительное это дело, надо вам сказать, детские игры, тяжкое. Я ведь за вами наблюдал, там, во дворе – когда разбежались ваши сотоварищи, и вы остались в одиночестве у стены. У вас был очень несчастный вид, такой бывает только у очень, очень одинокого человека... Теперь вам этого не понять, но все равно послушайте – когда-нибудь вы вспомните еще эти слова... Во всех этих детских играх есть что-то наподобие синдрома. Синдром – не понимаете? Что-то вроде болезни – она впитывается в человека в детстве и так преследует его потом всю жизнь... Ну, вот ваши прятки: тут явный синдром одиночества. Или жмурки – до чего же несчастен водящий, погруженный в темноту, лишенный зрения; он существует в каком-то диком, варварском и совершенно безопорном мире, раскачанном, накренившемся... Впрочем, в подвижные игры меня в детстве не брали, я их больше наблюдал со стороны. Но вот вам, например, фанты! До чего же несуразная игра! По какому праву некто, повернувшись к тебе спиной, навязывает тебе свою волю? Знаете, что мне все время выпадало в фантах? Думаете, стишок прочитать? Песенку спеть? Рисунок исполнить? Куда там... Мне все время выпадало – станцевать. Впрочем, что это я? Чаю хотите? Да вы не скромничайте. Сейчас заварим. Варенье вы какое любите, вишневое? Или клубничное?.."
Ну вот, охотник, а потом, через год, когда девочка пойдет в пятый класс, этот толстогубый хромой человек будет назначен ее классным руководителем – и часто она будет приходить в Дом с башенкой, сидеть под живописными небесами.
Хотя, теперь жизнь перевернулась – сколько же я не была здесь, когда в последний раз навещала Дом с башенкой? Года два назад.
Заснуть мне так и не удалось. Я оделась, вышла на улицу. Люминесцентный светильник, работавший вполнакала, спелой сливой нависал над нашим переулком. Зачем я на ночь глядя опять отправилась в Дом с башенкой? Не знаю...
Должно быть, меня повел туда инстинкт. Вон, и месяц в самом деле вышел из тумана – висит в черном небе, холодный, неживой; и греет в кармане свой ножик...
В дальнем конце переулка грохочет стекло: кто-то мечет из окна пустые бутылки, они тяжело, гулко взрываются на асфальте.
Ивана Францевича мы дома не застали. Своим нервным пальцем я, скорее всего, выколола дверному звонку его черный пластмассовый глаз: давила, давила на кнопку – и звонок под пыткой истерично вопил где-то в глубине квартиры, хозяин которой так и не пришел ему на помощь. Вспомнила: запасной ключ всегда хранится в маленькой нише справа от двери, где установлен счетчик электроэнергии: сине-бело-черным языком счетчик медленно облизывал губу и смаргивал какую-то цифру.
Мы обследовали квартиру. Затхлые запахи хмуро стояли по углам, охраняя характерный воздух нежилья. Живописный оттиск нашего старого доброго неба заинтересовал охотника – правда, он заметил, что с таким потолком трудно жить: все время кто-то точит взглядом затылок. В дальнем углу, ближе к окну, штукатурка
осыпалась, обнажив мелкую сетку тонких деревянных несущих реек; везде – на полу, на мебели, книжных стеллажах – лежал слой белой штукатурной пыли.У моего охотника оказалось немыслимое, никак с внешностью не монтирующееся имя – его звали Зиновий. В самом деле, какое неудобное, холодное, неживое имя; большинство имен подвижны и наделены способностью теплеть: Иван Иванович – холодно; Ваня - уже теплее; Ванечка – ах, как славно разогрето слово уменьшительно-ласкательным суффиксом! А Зиновий... Я сказала, что буду звать охотника Зиной – а что, по-моему, это мило; и вовсе оно, как заметил бы классик "не застегнуто на левую сторону" – носят же мужчины имена Валя, Женя... В ответ на замечание относительно несоответствия имени и внешности он ощупал лицо, точно проверяя, все ли в лице на месте.
– Зина, ты еврей?
Он удивленно приподнял бровь и сказал, что не знает. Возможно, он грек. Или русский. Может быть, мордвин или чуваш. Точно он может сказать одно: он не негр и не китаец.
– Я в самом деле не знаю, кто я. Кто я и откуда взялся.
– Разве так бывает?
Он мрачно кивнул: бывает.
Потом мы заглянули ко мне.
Усевшись с ногами на бабушкин купеческий диван, я наблюдала, как он осваивается в новом месте: щупает корешки книг, щупает мои насупившиеся лыжи (три времени года они стоят, уткнувшись носом в угол, как наказанный за непослушание школьник) и осторожно присаживается на диван, точно опасаясь запретного соприкосновения с музейным раритетом (впечатление справедливо: диван мой – долгожитель; резьба, извиваясь, ползет по краю спинки и блеет какой-то путаный орнаментальный текст черного дерева; боковые спинки уютно выставляют локти в пухлых нарукавниках кожаной обивки; и ложе еще мускулисто, под кожей перекатываются тугие бицепсы – умели раньше мебель мастерить!). И дальше наблюдаю, как, покосившись на Веселого Роджера, хранителя моего девственного ложа, он поднимается, прохаживается вдоль стеллажей, растворяя туманные отражения лица в стеклах, и недоуменно ощупывает груду машинописных листов, возвышающуюся на рабочем столе (тоже бабушкина мебель, тех же древних негритянских кровей, что и диван):
– Х-м... Твое?
Мое – ветхие останки прошлой жизни; листы пожелтели, скрючились, греют гербарийно засохших тараканов; мое – опавшая крона диссертационного древа. Название ее я теперь и не выговорю... Однако можно рискнуть; кажется, звучит примерно так: "Проблема социальной детерминации искусства в работах прогрессивных мыслителей Латинской Америки" – Господи, какая тарабарщина! Груда кособоких, рахитично шаркающих текстов, глыбы глав, бетонные блоки параграфов, мертвый синтетический язык и долгий шлейф библиографии: произведения классиков, официальные документы съездов, угрюмые догматики вроде Агостии, Мариатеги, Арисменди, Тейтельбойма, Корвалана, Кастро, пересыпанные нашими отечественными эстетствующими ортодоксами; и все это для шарма расшито блестками, пусть и грубо, белыми нитками, пристроченными: Маркес, Картасар, Астуриас, Неруда, Льоса, Отера-Сильва, Онетти, Фуэентес... Тускло где-то мерцал Борхес – впрочем, он был решительно спорот научным руководителем.
– Детерминация? – Зина в мучительном раздумье сдвинул брови. – А что это значит?
А черт его знает: я и прежде-то не разбирала смысл этого понятия, а теперь и подавно не разберу; и слава Богу, что эта бумажная уродина, это в муках созревшее во мне дитя, этот недоносок с грацией неандертальца и ухватками вышибалы, так и не объявил свой младенческий крик в какой-нибудь сомлевшей от запаха пота и тоски аудитории, – не дошло дело до защиты.
Я вспомнила: деньги... Отдала Зине конверт, перетянутый резинкой, он небрежно сунул его в карман. Ушел он часа в четыре. Я предложила подвезти, он отказался.
Остаток дня я провела на диване. Попробовала читать, но минут через десять отложила книгу.
Отчего-то меня тянуло в Дом с башенкой.
Да, надо сходить – возможно, Иван Францевич уже вернулся.
Странно: в последнее время он редко выходил; в магазин, разве что, в сберкассу за пенсией – ходить ему стало совсем тяжело.
Дверь я открыла запасным ключом, позвала. Никто не откликнулся.
Не нравится мне все это, и в первую очередь не нравится – воздух нежилья. Я прошла в комнату и зажгла свет. Протерла пыль, уселась за круглый обеденный стол – прямо под нашим старым добрым небом.
Я всегда ощущала его как некую звуковую материю, – в моей личной картотеке звуков много чего хранится... Сигнальное покрикивание татарина-старьевщика: "Ста-а-а-а-рьл!.." – головка фразы стоит высоко у верхних окон; туловище же и, тем более, хвост клубящейся мешаниной гортанных хрипов растекаются у земли и пенятся, как кусок карбида в луже. А вот – сдержанное, целомудренное чпоканье домино под старой липой... Или внезапное, точно от щекотки, взвизгивание электрички где-то вдалеке – в той стороне, где железная дорога. Термоядерный взрыв вороньего крика в сквере, рассыпающийся на множество мелких, острых осколков, кувырком летящих с высоких тополей, а вслед за взрывом – бурные аплодисменты испугавшейся вороньей стаи... Шорохи в зарослях боярышника – безжалостно, густо, в упор расстрелянного сочной, поспевающей шрапнелью... И что там еще хранится в картотеке?