Том 10. Петербургский буерак
Шрифт:
Ирония Кузмина никак не от Анатоля Франса, а лесковская, с «подмигом», но без всякого юмора Лескова. Оттого от повестей Кузмина такая скучища, а все его «протягновенности» – провинциальный всурьез.
«Занавешенные картинки», есть у Кузмина такая книга не для дам, от «Казначейши» Лермонтова, но какой ярославщиной несет от петербургской «галантности».
И снова я слышу антифоны, и в моих глазах вифлеемские глаза:
«Имея душу спокойной, я был счастлив, ведя жизнь странствующих мимов. Я любил дорогу днем между акаций, мимо мельниц, блиставшего вдали моря, закаты и восходы под открытым небом, ночевки на постоялых дворах, незнакомые города, публику, румяны, хотя и при маске, шум и хлопанье в ладоши, встречи, бешые интриги, свиданья при звездах за дощатым балаганом, ужины всей сборной
Кузмин выступил в 1905 г. в «Зеленом Сборнике». Блок написал рецензию21 в «Вопросах Жизни». Так я узнал имя Кузмин. С Кузминым, и тоже стихи, в первый раз был напечатан Ю. Н. Верховский, известный под «обезьяньей» кличкой Слон Слонович, «фиктивный» враг В. Ф. Ходасевича и «заковычный» друг М. Л. Гофмана, оба одновременно негласно трудились над Дельвигом. Третий участник «Зеленого Сборника», проза: Вяч. Менжинский, впоследствии заместитель Дзержинского. Блок выделил Менжинского, а Верховского (Слона Слоновича) и Кузмина напутствовал добрым пожеланием.
А познакомился я с Кузминым осенью 1906 года на вечере «Современной музыки». Кузмин был один из организаторов этих вечеров: В. Ф. Нувель, А. П. Нурок, Вяч. Гав. Каратыгин, И. И. Крыжановский, Гнесины, В. А. Сенилов и М. А. Кузмин.
В антракте Нувель показал мне, подмигнув, – сидел в среднем ряду.
«Кто это чучела гороховая?» – спросил я.
«Кузмин, я вас познакомлю», – Нувель улыбнулся носом.
Не поддевка А. С. Рославлева, а итальянский камзол. Вишневый бархатный, серебряные пуговицы, как на архиерейском облачении, и шелковая кислых вишен рубаха: мысленно подведенные вифлеемские глаза, черная борода с итальянских портретов и благоухание – роза.
Заметив меня, он по-лошадиному скосил свой глаз:
– Кузмин.
И когда заговорил он, мне вдруг повеяло знакомым – Рогожской,22 уксусные раскольничьи тетки, суховатый язык, непромоченное горло. И так это врозь с краской, глазами и розовым благоуханием. А какое смирение и ласка в подскакивающих словах.
У Вячеслава Иванова на Таврической «Башне»23 я услышал его «Александрийские песни». Он их пел под свою музыку, ученик Римского-Корсакова. Музыка незаметная, а голос – козел. Смешновато, но не раздражает, как обычно авторское исполнение, спасал слух.
И когда он не пел, а читал свои стихи по-своему с перескоком слов, теткиным знакомым голосом, было очень трогательно, одинаково как «трагическое», так и «смешное». В его словах звучала тусклая бисерная вышивка ярославской работы.
А как меня слушал Кузмин? Одновременно с «Крыльями» вышла моя «Посолонь». Да так же слушал, как и все петербургские «аполлоны» – снисходительно.
Природа моего «формализма» (как теперь обо мне выражаются) или, точнее, в широком понимании «вербализма» была им враждебна: все мое не только не подходило к «прекрасной ясности», а нагло перло, разрушая до основания чуждую русскому ладу «легкость» и «бабочность» для них незыблемого «пушкинизма». Они были послушны данной «языковой материи», только разрабатывая и ничего не начиная.
Так было оттолкновение «формально», но и изнутри я был чужой. Вся моя жизнь была непохожей. И все их «приключения» для меня только бесследная мелочь или легкая припыленность.
Но как случилось, что я очутился с «Аполлоном»? Да очень просто: ведь только у них, «бездумных», было искусство, без которого слово немо и от набора слов трескотня и шум. Но близко меня не подпускали, «своим» я не чувствовал себя ни с ними, ни у отрицавших их, веровавших в искусство – «жарь с плеча».
Висеть в воздухе – моя судьба. «Муаллякат»24 – символ моей жизни. Или как в Петербурге, в те дореволюционные времена, прислугам писали на удостоверениях из наемных контор: «неподходяча».
Так «неподходяча» и до сих пор в моем русском советском паспорте, а в эмигрантских удостоверениях внушительная «похерь».
Что осталось от Кузмина, какая звучащая
память?Кузмин создал русскую легенду о Александрии. Как Блок своим петербургским цыганским туманом, Кузмин чаровал египетской цыганщиной. – Вот что со мной от Кузмина.
«Когда мне говорят Александрия,25 я вижу белые стены дома, небольшой сад с грядкой левкоев, бледное солнце осеннего вечера и слышу звуки далеких флейт…»
В расцвете «кларизма» в «Аполлоне», а на другом конце литературной улицы «дубоножия», эти двери для меня «вход воспрещен», помню осенний петербургский мой любимый вечер. Я что-то писал, и никогда не покидавшая меня надежда из безнадежного осеннего дождя подстукивала в окно, собирая горячие мысли и неостывшие слова.
Мы жили в Казачьем переулке – Бурков дом. Мимоходом зашел учитель, непохожий на учителей Сологуба, М. Н. Картыков, он только что выпустил тоненькую книжку: М. Багрин «Скоморошьи и бабьи сказки». Он торопился на собрание в «Аполлон», где будут все: Ф. Ф. Зелинский, И. Ф. Анненский, Вяч. Иванов, С. К. Маковский, Блок, Гумилев, Сологуб, Кузмин, а из Москвы Брюсов и Андрей Белый.
«Знаете, – сказал Картыков, – все они высшей культуры, а мы с вами средней».
И это осталось у меня в памяти. Знает ли нильский рыбак, когда бросает сети на море, что он поймает? Охотник знает ли, что он встретит? Убьет ли дичь, в которую метит? Хозяин знает ли, не побьет ли град его хлеб и его молодой виноград? Что мы знаем? О чем нам знать? О чем жалеть?26 Кружитесь, кружитесь. держитесь крепче за руки. Звуки звонкого систра несутся, несутся, в рощах томно они отдаютсяБесовское действо (У В. Ф. Коммиссаржевской)*
Моя страсть к театру, как и моя непреодолимая охота рисовать – без них я не я. Люблю все представления – от балагана до Эсхила и Вагнера. Самый воздух меня подымает. Тайна театра… видано ли, чтобы волк, лиса, осел, конь и верблюд, павлин, лев и черепаха разыгрывали между собою вторую жизнь – театр, но человек – в шкуре и перьях – и по природе одной повадки может притворяться, и не в защитных целях, а по какой-то и совсем не «жизненной» воле. Начало моей литературной работы театр: Бесовское действо у Коммиссаржевской. Так оно и должно было случиться, и именно у Коммиссаржевской, а не в Художественном, в самой своей затее, как реакция на напыщенную театральность, отрицавшую «скоморошье» существо театра.
Постановка моего «действа» – театральная история: без грима я разыгрывал сумасшедшего, которому «представляются черти», как объяснял помощник режиссера, кивая на меня, цензору Ланкерт решительно отказывался понять пьесу, потом я «ломал комедь» под цензора, вычеркивая «соблазнительные» места из моего «святочного гаданья с переодеваниями», как в конце концов растолковано было мое загадочное «действо», а когда разрешение было дано, роли распределены, началась канитель со Змием никто не соглашался – очень стеснительно и беспокойно: ведь актеру надо было сидеть на корточках, шевелиться и затем издохнуть! – и много выпало мне приманочной надсадки и уговора, пока не вызвался смельчак из театральных рабочих, но потребовал за каждое выступление бутылку водки и рубль денег, а в заключение, после премьеры, я представлял «корм», питая петербургских карикатуристов, и пользовал знакомых и соседей лавровым листом из своего венка, для щей: и больше всех наел появившийся в ту пору в Петербурге М. М. Пришвин, прославленный русский писатель, «академик», а тогда застенчивый и не «выразимый» этнограф и космограф.