Том 6. Третий лишний
Шрифт:
Первые пять минут вахты я тщетно искал на пультах переключатель якорных огней. Оказалось, что на «Колымалесе» якорные огни включаются не из рубки, а прямо с палубы у носового штага и кормового флагштока.
По Москве было два часа дня, у нас — десять вечера.
Мясные крюки сработали отлично. Ящики волокли до спардека, поднимали на него, протаскивали до носовой палубы, спускали на нее по дощатым слегам и опять тащили крюками к первому трюму. Шкрябать краску со стальной палубы и на носу, и в корме, и на спардеке после такой экзекуции нужды не было — ящики ее довели до блеска. Сперва морячки
Для поднятия рабочего настроя врубили на палубу радио, и в черной колымской ночи зазвучало: «Благословляю вас, леса, долины, горы…»
Наблюдая из рубки за трудовыми подвигами экипажа «Колымалеса», я вспоминал сразу двух художников. Рисунок Льва Канторовича в книге «Четыре тысячи миль на „Сибирякове“. Аварийная перегрузка угля — коленопреклоненная, согбенная, нелепая фигура: „К концу смены радист Кренкель упал под тяжестью мешка, но наотрез отказался от перехода на более легкую работу“».
Другой художник — Ван-Гог. «Прогулка заключенных».
Кроме художественных ассоциаций, среди вахтенных дел и делишек вдруг обнаружил, что у судна крен на левый борт в один градус. Это приятное было открытие, ибо крен увеличивает осадку — двенадцать сантиметров на один градус. А когда мы замеряли осадку, то крена не учли.
Время от времени я выходил на крыло, и тогда в лицо дышал могильный холод — северный ветер приносил дыхание ледовой кромки.
Треугольники могучих мачт были высвечены грузовыми люстрами и сильными огнями палубного освещения.
Я смотрел на согбенные фигуры, влекущие по ржавой палубе пятидесятикилограммовые ящики с полугнилой картошкой при помощи мясных крюков, и щелкал секундомером. Выходило, что за десять минут с кормы в нос перебрасывалось тридцать восемь ящиков.
В середине аврала мне стало тревожно за сердце В. В., и я свистнул ему и попросил подняться якобы по делу. Показал крен, попросил больше не надрываться: не тот возраст. Он пробурчал, что такие авралы полезны — сплачивают экипаж. Я предложил выгнать на палубу и наших дам: пускай собирают в мешки россыпь — пригодится. Но капитан с неожиданной для жителя страны развитого социализма логикой сказал, что россыпь ночная вахта без больших трудов перекидает за борт, так как сдавать груз надо по счету ящиков, а не по картофельному весу. Сейчас же дамы готовят для авральщиков внеплановый ужин и заваривают грузинский чай.
Он покурил со мной и опять ушел к трудящейся массе. Все стихло в рубке, и мне показалось, что наш пароход как бы прислушивается к той суете, которую развели на нем людишки-муравьи: прислушивается сквозь сон, а сам подергивает стальной кожей, как это делают спящие лошади.
И Гангстер и Октавиан отработали аврал с четкостью автоматов, явно соревнуясь.
За послеавральным перекусом выяснилось, что при буксировке из ящиков раздавались взвизги — там полно мышей. Крысы же визуально обнаружены не были.
С рассветом прибыл лоцман, прогрели двигатель, Октавиана загнали самого в машину, затаили дыхание и пошли на штурм колымского бара.
— Держать сто восемьдесят два!
— Есть сто восемьдесят
два!— Шар долой!
— Что, забыли якорный шар спустить?
— Ага! Боцман после аврала еще не очухался.
— Донные кингстоны перекрыть! На бортовые перейти!
— Уже перешли!
— Значит, опытные вы уже люди.
— Сколько человек в Амбарчике живет?
— Пять.
— Туман под берегом?
— Нет, это не туман, снежный заряд. Рано в этом году снег.
— Но берега-то у вас еще в ржавчине! (На колымских скалах мхи, и потому кажется, что поверх скал натянута истертая бычья шкура.)
— Видимость падает!
— Ничего, я и без видимости курс чувствую. Самый полный вперед!
— Есть самый полный!
— Течение в правый борт работает! И откуда оно тут взялось?
— Черт его знает. Хуже, что у вас компас застаивается.
— Не замечали…
— Потянули за собой водичку, потянули…
— Сарай за мысом видите? Еще в семидесятые годы там зек жил робинзоном. Как-то был у него в гостях. За рыбой ездили. Году в шестьдесят пятом.
— А правее сарайчика у него коптильня?
— Нет, левее и выше сарая у него пещера в скале была. Он уже совсем одичал, обросший. Спрашиваю: «За что тебя? Сколько дали? Что натворил?» Ничего не объясняет, только: «За дело!» Чифирь пил, нас угостил — невозможно глоток сделать. Дали ему спирта, и он сразу заплакал, — это вспоминал В. В.
— Ну, не совсем так, — деликатно поправил лоцман. — Он здесь продолжал жить добровольно, уже получив в пятьдесят шестом вольную, фамилия Бодрин, бывший московский конферансье, два сына — полковники авиации, оба отказались в свое время от отца, чтобы не губить себе карьеры; он не обиделся, помогал семье деньгами, которые выручал за рыбу и зверя; летом расхаживал тут босым и в китайском толстом белье. За что посадили, действительно, никогда и никому не рассказывал; потом смыло его летнюю избушку штормовым накатом. И он, кажется, перебрался к дружку-зеку в Магадан, дружок там работал уже директором ресторана. Я видел этого робинзона на фотографии во фраке — фото из времен его столичной жизни. На радаре! Сколько до мыса?
— Шестнадцать кабельтовых!
— Стелу Седова видите?
— На отдельном камне?
— Да. Пошли вправо!
— Здорово этот отдельный камень похож на рубку всплывающего подводного атомохода — даже неприятно делается.
— Сразу видно, что на военном флоте служили… Следующие створы видите? Держите пять градусов левее!
— А что там, под берегом? Плывет что-то?
— Нет, торчит. Это остатки баржи. На таких сюда зеков сплавляли. Дальше в реке еще две таких будет, те сохранились лучше.
— Неужто половодьем и льдом их до сих пор не разметало?
— Дерево мореное. Местные говорят — «остья крепкие». Тут еще один был знаменитый робинзон — дядя Федя. Из экипажа того «Комсомольца», который вез оружие в революционную Испанию, а их задержал немецкий крейсер, и моряки попали в плен к Франко. Затем их всех загнали в эти места. Дядя Федя разносторонний был человек, работал ассенизатором в Черском, коком на лоцботе, очень любил сгущенку. После реабилитации возвращаться на Большую землю тоже отказался: «Здесь жизнь прошла, и нет ее больше…»