Том 6. Третий лишний
Шрифт:
Да, Глебушка, до шестидесяти тебе осталась какая-нибудь одна пятилетка, и вот ты пишешь: «По улицам казахстанской столицы цокают каблучками девушки — казашки и неказашки. Одни в белых сапожках, в белых блестящих сапожках, с белыми сумками. Другие в красных блестящих сапожках, с красными сумками. Глаза их рябят на солнце, взоры бегучи, шустры, как вода в арыках…»
Ежели ты еще способен заметить в глазах девушек рябь, то твои дела не так уж плохи, как кажется моему бегучему, шустрому и жадному взору…
Я печатаю это в медицинском изоляторе, судно затихло, два ночи по
«Надо сделать паузу, отдышаться» — так заканчивает Горышин свои рассуждения о русском языке, его «исконном ладе».
Сейчас я последую совету старого соперника и сделаю паузу, то есть прикорну, ткнусь, не раздеваясь, в жесткую, но уютную койку, закурю и с горечью буду думать о том, что писательская старость — жесткая и жестокая штука.
Утром увидел с рейда территорию порта, дальние сопки под первым снегом. Машины в порту уже наездили по снежку трассы, на угольных кучах он быстро таял. Вся широкая панорама берега смахивала на картины Брейгеля: отделенность малюсеньких черных людишек от всего огромного бело-серого пространства, отдельность их и какая-то муравьиная самостоятельность, четкость. И даже наличие вокруг человечков портальных кранов, автопогрузчиков, высоких мачт с прожекторами не уничтожает Брейгеля.
Клюнули на рассказы об огромном количестве брусники, обулись в сапоги, ватники и отправились в сопки.
Упарились через полчаса. Моховые кочки, напитавшиеся снегом, заросшие гонобобелем и черникой, — сапоги вязнут, портянки трут; а лиственницы — какая милость и прелесть, какие у них тихие, опустившиеся ресницы… Влюбился в лиственницы. Да, Глеб, никуда нам от возраста не убежать. Избитый штамп, но и мне лиственницы девушек напоминают — легеньких, сказочных, прозрачных…
На полянах черные коряги, пни, на одной коряге вдруг висит проржавевший чайник. И вдали озеро с названием Кровавое.
Отходим от причала на якорь поздним вечером, оставив на берегу Митрофана для выяснения вопроса нехватки тридцати ящиков картофеля. Бр-р! Попробуйте так вот остаться, когда судно отходит от осточертевшего причала, остаться в чужой береговой жизни, среди враждебных торовых людей, с кипой бумаг в папке, с тяжестью на душе от нехватки груза, ехать на простывшей машине сквозь черную чужую ночь на базу ОРСа, а все презенты давно кончились, а шарф намотать не догадался, из разбитого окна дует, шофер рядом сопит перегаром, и судно выгоняют на рейд по твоей вине… Нет на море жесточе и жутче работы, нежели грузовой помощник. Когда я вспоминаю, что многие годы сам тянул эти тяготы, то ловлю себя на том, что качаю головой, недоверчиво качаю: неужели прошел и это?..
Черная тьма колымской ночи, пирамиды каменного угля в порту сливаются с тьмой, а на востоке тлеет над самым горизонтом волнующаяся полоса северного сияния…
— Будем отходить на кормовом шпринге! Без буксира! В носу! В корме! Ясно?
— В носу ясно! Отходим без буксира!
— В корме ясно!
— Отдать все продольные!
— Почему не включается палубное освещение? Электромеханика на мостик!
— Течение нос отожмет?
— Должно, по идее!
— В носу! Отдать шпринг! В корме! Держать шпринг! Иван Иванович,
Митрофан Митрофанович на берегу остался, вы там без него повнимательнее, пожалуйста!— Корма поняла! Будем внимательными! Швартовщики куда-то подевались! Нет никого на причале!
— Бегут они к вам, бегут!
— Нос пошел от причала?
— Нет, не заметно!
— Слава богу, вырубили палубное! Дайте малый назад! Работнем немного, чтобы нос отошел!
— Есть малый назад!
Первые вибрации от оживающей, застоявшейся машины, а судно все еще сонное, медлительное и тяжелое.
— Пошел нос!
— Стоп машина! Руль право пять!
— Отдать кормовой шпринг!
— Правый якорь стравить до воды! Боцману стоять на правом якоре!
— Самый малый вперед! Право на борт! Сколько там до судна по корме?
— Двенадцать метров! Чисто все!
Нос отваливает все быстрее. На тихой воде между бортом и причалом вытягиваются огромные тени от портальных кранов…
Стоять на разгрузке, погрузке, в разных ожиданиях, да и долго плыть — тягомотное дело, но уплывать от причала всегда замечательно.
Когда уплываешь — возвращается, хотя это опять банально, ощущение судна живым и думающим существом.
Капитаны командуют, верещат, кричат, дергают за уздечку, грозят хлыстом или вожжами, а пароход знает, куда ему плыть, зачем ему плыть, он свое дело знает и плевать хотел на этих людишек, которые на нем копошатся. Так и в жизни: нам кажется, что мы свою судьбу строим, а это она нас строит.
Ночь простояли на якоре.
Около одиннадцати утра поплыли вниз по Колыме.
Солнце. Горячее, когда поймаешь его лучи в укромном уголке, где нет ветра. Небо — женственная голубизна и непорочность. Вода в Колыме темная и густая. Крутолобые сопки по берегам уже в несводимом снегу, утрамбованном ветрами, сияют внутренним северным светом; в распадках чистый ультрамарин, к вершинам приклеились облачка и почти не курятся — зацепились за белые, светящиеся лбы сопок и тянутся флюгерами.
Врубили полный и полетели на всех парусах к Северному океану, дышит он ледяным дыханием.
Нина Михайловна принесла в рубку кофе и бутерброды для лоцмана, заохала на колымские красоты.
А мне вспомнился пост у шлюпок на Фонтанке, сфинксы Египетского моста, колокольня Никольского собора, Серега Ртахов, и первое грехопадение среди перламутрового света в парадной дома № 186, где теперь ОСВОД — символическое в чем-то совпадение.
Я спросил у местного лоцмана о Сереге Ртахове. Тот его отлично помнил.
Первый год Серега здесь совсем не пил, втянулся в специфику лоцманской работы, быстро сдал на самостоятельные проводки, читал интересные лекции по военно-морскому делу. Затем жена его уехала на материк, и Сереге доложили, что она ему изменяет с каким-то летчиком. Возможно, и вранье, но он страшно запил, запершись в квартире, кидал в окно с третьего этажа пустые бутылки и чуть не убил какую-то девчушку. В тот раз его откачали. Окончательно Серега погорел, когда вел по Колыме большой танкер, находясь в невменяемом состоянии. Дело кончилось тем, что капитан танкера приказал его связать…