Том 6. Третий лишний
Шрифт:
Первое время в Ленинграде довольно часто попадались интеллигентные ленинградцы, которые уверяли, что наша пропаганда преувеличивает немецкие зверства, ибо немцы — воспитанные люди и выдумали Бетховена.
От фронтовиков я отличаюсь и тем, что хотя много убивали и самого меня, и самых моих родных людей, но я сам никого в отмщение убить не мог и не убил.
А дорого бы дал в свое время за то, чтобы хоть один паршивый немец, стрелявший по мне, был на моем счету.
Отмщение — великая штука. И никуда от этого пока не денешься. Коль отомстишь, то и смертные муки принимать легче.
Был у меня анекдотический случай.
В сорок
Охраняли мы их уже без огнестрельного оружия — только плоские австрийские штыки на поясе в чехле-ножнах.
И вот однажды увидел я на полусгнившем мундире здоровенного пленного какой-то значок. Присмотрелся. И понял, что это значок, который выдавали особо прилежным воякам, долго участвовавшим в боях за Ленинград, то есть за осаду Ленинграда. Сохранил его фриц какими-то сверхнаглыми чудесами и продолжал носить!
Заорал я и «хальт», и «хенде хох», а потом оттянул гнилую ткань мундира, уцепившись за этот значок; вытащил штык и секанул по материи. Пленный перепугался, намерений моих мирных не понял, решил, верно, что мальчишка ему сейчас секир башку сделает, ибо офицеров вокруг видно не было.
А я только знак этот вырубить с мундира хотел.
Короче, дернулся вояка в самый неподходящий момент, мотнулся взад-вперед, и я задел штыком ему кончик носа.
Никогда не предполагал, что из малюсенькой царапины на кончике носа может так бурно хлестать кровь.
Пленный мой опрокинулся на спину, задрыгал ногами и заверещал вполне нечеловеческим голосом.
Влепили мне за это дело три наряда вне очереди.
Даю честное слово, что все это произошло случайно, но если бы я попал в Германию в мае сорок пятого года, то, боюсь, пролил бы там много и невинной крови.
Пушкин почитал мщение одной из наипервейших христианских добродетелей. Я злопамятен, но, когда мне отмщение, как показывает опыт, аз не воздам, ибо ленив.
Не любил и не люблю ссор и драк. Суть моего характера в том, чтобы находиться в принципиальном мире со всем и всеми в окружающем мире.
В юности одно время пришлось много махать руками — конечно, красивая женщина с ветреными наклонностями была виновата.
В драках даже попытки использовать не только оружие, но просто что-нибудь тяжелое не предпринимал. И ни разу в жизни не ударил человека ничем, кроме голого кулака, хотя хорошо знаю, что любой твердый предмет укрепляет не так даже руку, как мужской дух…
Занятно, что страх перед дракой и во время нее особенный, с примесью мазохической приятности, завлекательный страх, его тянет ощутить снова и снова, хотя опыт предостерегает о шишках и синяках…
Привычку к оружию нам прививали сознательно, продуманно. Мы, например, носили палаши. Возни с этим атавизмом древних абордажей и плац-парадов много. А прыгать на ходу в трамвай, когда на боку болтается метровая «селедка», дело даже опасное: палаш частенько попадал между ног и бил по правой «косточке» — есть такая выступающая чуть выше ботинка косточка, на курсантском языке «мосел». После возвращения в училище палаш надо протирать и смазывать.
В драке хочется вытянуть палаш на свет божий. Правда,
в нашем училище никто ни разу такому искушению не поддался. А вот уже после драки бывали смешные случаи. Я как-то наблюдал ближайшего друга, которому порядком досталось в схватке с гражданскими парнями после танцев в клубе «Швейник». Так вот, уже по дороге домой, на улице Писарева, он вдруг вытащил палаш и по всем правилам фехтовального искусства принялся рубить безвинную водосточную трубу. С каким чудесным, хрустальным звоном сыпались из нее сосульки…Вот вспомнил палаш и даже испытываю к нему нежность. Как приятно было ощущать тугую плавность, с которой клинок выходит из ножен! Жаль, что при демобилизации не зажал офицерский морской кортик. Обошлось бы мероприятие в шестьсот рублей старыми деньгами, а кортик украшал бы сухопутный быт, вися на ковре и позевывая львиными пастями великолепной упряжи.
В фильме о революционном певце Эрнсте Буше показывают, как после войны немцы делали на заводах из солдатских касок дуршлаги и кастрюли. По всем правилам заводской технологии делали. Знамена со свастиками тоже не пропадали втуне. В фильме показывается, как эти знамена и флаги поступают в переработку на трикотажные фабрики. У этого народа ничего даром не пропало. Конечно, завидно смотреть. Но и жуткое что-то здесь. Право дело, каскам лучше смешаться с землей-матушкой в полях и лесах, а знамена со свастикой лучше публично сжечь. Но, как говорится, на вкус и цвет товарищей нет.
Хотя сегодня упоминать о том, что война остается с тобой навечно, тривиальность, но я повторю: война навсегда во мне. И потому, например, я не люблю запах горящей и тлеющей газеты: махорка, закрутка, кресало, кремень, горячая горькость во рту…
Увы, часто приходится убеждаться в том, что фронтовики не знают элементарных вещей из военного дела, когда пытаются писать о войне. Или подводит память, или их опыт узкий.
Помню профессора-литературоведа, который дал мне трясущимися от волнения и волнительных воспоминаний руками свои фронтовые рассказы. «Карабин с оптическим прицелом» или «градуированная сетка прицела» у снайперского карабина — это цветочки…
Попадаешь в нелепое положение, когда рукопись ветерана, израненного, проведшего под смертными крылами четыре года, оказывается битком набита элементарными ошибками. И тебе, военному мальчишке, приходится на это указывать.
Поколение воевавших уходит. Это серьезное обстоятельство для общества. Ибо это последнее поколение, которое с абсолютно чистой совестью, без всяких общих слов, могло считать себя еще при жизни выполнившим долг перед историей с полнейшей наглядностью.
Как ни удивительно, в нашем семействе была немка — вторая жена отца, Надина Бернгардовна Зальтуп. Отец сошелся с ней, когда мне было около двух лет. Она была могучего сложения, много выше отца. До войны я ее не видел.
Когда уже начались первые бомбежки, мать взяла нас с братом и повезла к ним на Большой проспект Васильевского острова. Мать хотела установить мир в отношениях перед лицом военного лихолетья.
Помню, как плакал отец, когда мы к ним заявились. Он был уже в военной форме — майор.
К сорок четвертому году, когда мы вернулись из эвакуации в Ленинград, их дом разбомбили. И все счастливое семейство оказалось в одной коммунальной квартире: Надина, отец, мать, брат, я и еще еврейская чета — скрипач из оркестра какого-то театра с супругой. Это было веселое житие. Особенно для матери.