Том 8. Литературные портреты, очерки
Шрифт:
Мы вышли из машины, сели на камни, долго слушали звуки ночи. Неожиданно Луговской спросил:
— Помнишь медвежонка плюшевого?
— Помню. А что?
— Да так… Пустяки…
Он надолго замолчал. А через несколько дней он прочёл мне замечательное своё стихотворение:
Девочке медведя подарили. Он уселся, плюшевый, большой, Чуть покрытый магазинной пылью, Важный зверь с полночною душой.Я слушал лаконические строфы этих стихов, и в них дышала туманом, ветрами, сырой корой, кремнистым запахом осыпей и чуть
В этих стихах плюшевый медвежонок всё же уходит в новогоднюю ночь от людей, от их тепла, от своей хозяйки, — маленькой девочки. Уходит, «очень тихий, очень благодарный, лапами тупыми топоча».
Сосны зверю поклонились сами. Всё ущелье начало гудеть; Поводя стеклянными глазами, В горы, шёл коричневый медведь. И тогда ему промолвил слово Облетевший многодумный бук: «Доброй полночи, медведь! Здорово! Ты куда идёшь-шагаешь, друг?» И медвежонок отвечает: «Я шагаю ночью на веселье, Что идёт у медведей в горах. Новый год справляет новоселье. Чатыр-Даг в снегу и облаках».Я не буду здесь приводить целиком эти печальные стихи. Но ещё тогда, при первом чтении, мне бросилось в глаза сходство этих стихов с рассказом Луговского о сухом листике клёна. И тут и там Луговской, как некий мудрый и добрый Гулливер, согревал своей душевной теплотой, как своим дыханием, всё живое.
Он был добр. Он был расположен к простым людям и простодушным зверям.
Из этой доброты и желания счастливых дней, счастливых месяцев и целых счастливых столетий, из желания, чтобы истинное счастье навсегда поселилось на нашей земле, и родилась его поэзия.
Ранней весной 1936 года мы ехали с Луговским из Ялты в Севастополь. Сумерки застали нас около Байдарских ворот.
Впервые я видел Крым не пожелтевшим от зноя, а влажным, прохладным, в сумасшедшей буйной зелени. Цвели мириады венчиков. Каждый из них был полон слабого терпкого запаха, а все вместе они пахли так сильно, что до Севастополя мы доехали совершенно угоревшие, как сквозь сон.
Когда мы спускались с гор по северному склону, Луговской показал мне на небо, и я увидел в самом зените на немыслимой высоте, должно быть далеко за пределами земной атмосферы, какую-то серебристую рябь и тончайшие белые перья. Они играли пульсирующим нежнейшим светом.
— Это загадочные светящиеся облака, — сказал Луговской. — Они сложены из кристаллов азота и похожи на оперенье исполинской птицы. Говорят, что они приносят счастье.
И действительно, эти облака принесли нам счастье. Оно было в ночных огнях Севастополя, в его тонком воздухе, в слабом гуле морских пространств, обнимавших этот город со всех сторон, в толпах молодых моряков, в уютных кофейнях, где цвели на окнах красные цикламены, в полынном воздухе Северной стороны, куда мы ездили поздним вечером на переполненном матросами старом катере.
Матросы вполголоса пели «Варяга». Луговской слушал, потом встал, взялся за поручни, и в голоса матросов неожиданно вошёл его бас.
Через минуту Луговской уже покорил себе и вёл за собой весь хор:
Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг», Пощады никто не желает.Пели
много. На Северной стороне мы вышли. Луговской сел на старый адмиралтейский якорь, валявшийся на берегу около одинокого пристанского фонаря. В соседнем маленьком доме с настежь распахнутыми окнами, за целым навалом сирени, смеялась девочка.Луговской тихо запел. Он пел для себя. Это была немудрая песенка — жалоба девушки на своего любимого Джонни.
Одним пороком он страдал — Он сердца женского не знал, Любимой чар не понимал, Не понимал мой Джонни…Матросы, высадившиеся вместе с нами с катера, отошли уже довольно далеко. Они услышали голос Луговского и остановились. Потом медленно и осторожно вернулись, сели подальше от нас, чтобы не помешать, прямо на землю, обхватив руками колени. Смех девочки в маленьком доме затих.
Все слушали. Печальный голос Луговского, казалось, один остался в неоглядной приморской темноте и томился, не в силах рассказать о горечи любви, обречённой на вечную муку…
Когда Луговской замолк, матросы встали, поблагодарили его, и один из них довольно громко сказал своим товарищам:
— Какой человек удивительный. Кто же это может быть?
— Похоже, певец, — ответил из темноты неуверенный голос.
— Никакой не певец, а поэт, — возразил ему спокойный хрипловатый голос.
— Я на них, на поэтов, всю жизнь удивляюсь. Так иной раз берут за сердце, что всю ночь не уснёшь.
— Спасибо, товарищ, — сказал вслед этому голосу Луговской. — Во всяком случае, я всю жизнь стремился быть поэтом.
— Это вам спасибо, — ответил хрипловатый голос. — Я ведь не ошибся. Я чувствую.
Мы возвратились в город на пустом катере. Шипела под винтом вода. На рейде заунывно гудел бакен, — с моря подходила волна. Потом мы долго бродили по Севастополю, зашли на вокзал и пили вино в полутёмном вокзальном ресторане. На перроне шумел молодой листвой старый-престарый, давно нам всем знакомый и любимый тополь. Луговской рассказывал мне о белых радугах над снежными лавинами. Он видел их, когда жил совершенно один в маленькой гостинице у подножья Монблана.
Весь мир со всеми его чудесами, с его величием, красотой, событиями, его борьбой, скорбью, с его замечательными стихами и цветением всегда небывалых вёсен, с его любовью и благоуханием девичества, — весь мир носил в себе этот неисчерпаемый, милый, душевный человек — простой, свободный, украшавший собою жизнь людей и ненавидевший ложную мудрость и злобу.
Недаром в его речи на Первом съезде писателей прозвучал пушкинский призыв:
Ты, солнце святое, гори! Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!Февраль 1958 г., Таруса
Простой человек (о Константине Федине)
[текст отсутствует]
Булгаков и театр
Булгаков — киевлянин. Он родился в Киеве и прожил в нем свою молодость. В те времена Киев был городом острых противоречий. Рядом с передовой научной и артистической интеллигенцией, в Киеве существовал и благоденствовал злой и пронырливый обыватель. Выражение «киевский мещанин» было широко распространено и стало нарицательным. Оно вошло даже в чеховскую «Чайку».