Тот век серебряный, те женщины стальные…
Шрифт:
Дневник Инессы свидетельствовал о том, что она не была счастлива в этой новой жизни близ большевистского Олимпа. Впрочем, и жизни-то ей оставалось немного. В Кремль вскоре пришла телеграмма из Нальчика, сообщавшая, что «заболевшую холериной товарища Инессу Арманд спасти не удалось» и что она скончалась 24 сентября 1920 года. Тело ее было доставлено в Москву в цинковом гробу. Большевичка Е. Драбкина рассказывает, как она увидела у почтамта на Мясницкой похоронную процессию:
Стоя у обочины, мы пропустили мимо себя этих еле переставляющих ноги костлявых лошадей, этот катафалк, покрытый облезшей черной краской, и увидели шедшего за ним Владимира Ильича, а рядом с ним Надежду Константиновну, которая поддерживала его под руку.
Описание похорон оставила и другая большевичка — Анжелика Балабанова:
Я искоса поглядывала на Ленина. Он казался впавшим в отчаяние, его кепка была надвинута на глаза. Всегда небольшого роста, он, казалось, сморщивался и становился еще меньше. Он выглядел жалким и павшим духом. Я никогда ранее не видела его таким… Было впечатление, что он потерял что-то очень дорогое и очень близкое ему и не делал попыток маскировать этого… глаза, казалось, исчезли в болезненно сдерживаемых слезах…
Передают свидетельство и третьей, еще более романтической большевички Александры Коллонтай о том, что на похоронах Инессы Ленин «был неузнаваем». Коллонтай считала, что «смерть Инессы ускорила развитие болезни, которая свела его в могилу».
Ленин умер еще через четыре года (успев все же вчерне подытожить результаты большевистской деятельности: «В какую лужу мы сели»). Впрочем, последствия застарелого сифилиса вывели его из строя еще раньше. Мой парижский приятель-профессор, который некогда преподавал в Польше историю партии (до тех пор, пока не оказался евреем), утверждал, что Ленин подцепил эту злосчастную инфекцию в Польше. Я называл его за это польским националистом…
Живя большую часть года на крошечном хуторе в Шампани, я часто вижу у соседей местную газету, которую печатают в здешней столице городе Труа. Там все больше, конечно, об урожае подсолнухов, о местном празднике мастеров сидра, о налогах и квотах, но вот недавно я узнал, что некая швейцарка, чьи родственники и сейчас проживают в живописных местах неподалеку от нашего хутора, поведала корреспонденту здешней газеты, что «дурную болезнь» Ильич получил «от своей подруги Инессы Арманд». Швейцарка эта, Люси Лапиер, по ее словам, пользовала в 1916 году Ильича от сифилиса в швейцарской клинике «Альпийская звезда» в Лейзене, где она работала медсестрой. Она была замужем за другом Ромена Роллана и президентом Международной ассоциации учителей Жоржем Лапиером, погибшим во время последней войны в депортации, — в общем, вполне почтенная дама. Французский биограф Инессы Арманд Жорж Бардвиль рекомендует уделить внимание этой гипотезе. На самом деле гипотез этих чрезвычайно много…
Майя
Впервые надолго поселившись в Париже в начале 80-х годов, я случайно узнал, что еще жива Майя Кудашева-Кювелье-Роллан, знаменитая «звезда и шалунья» серебряного века, крутившая романы с Волошиным, Вячеславом Ивановым, Бальмонтом, Мандельштамом, Эренбургом и даже Клоделем, вышедшая замуж за молодого князя Кудашева, а потом, не без помощи разведучреждений, за Ромена Роллана, возившая знатного гуманиста в гости к Горькому и Сталину. Сразу вспомнились посвященные Майе коктебельские стихи Волошина:
Над головою поднимая Снопы цветов, с горы идет… Пришла и смотрит… Кто ты? — Майя. Благословляю твой приход. В твоих глазах безумство. Имя Звучит, как мира вечный сон… Я наважденьями твоими И зноем солнца ослеплен. Войди и будь…Вспомнив стихи, я раздобыл номер парижского телефона той самой Майи, чье имя было, «как мира вечный
сон», договорился с ней о встрече, даже получил приглашение прийти к ней в гости на бульвар Монпарнас. Я шел и прикидывал, сколько же ей может быть лет, — примерно 87 или 88… Не рано я напросился в гости. И дело не том, что минули «вечный сон» и «наважденья». Помнит ли она вообще хоть что-нибудь?Встреча превзошла мои лучшие и худшие ожидания… Дело не в памяти — она ничего не забыла, все помнила, что было и 50, и 60, и 70 лет тому назад (ну, может, изредка кое-что путала и привирала). Просто предо мной предстал не тот человек, которого я ожидал увидеть, не та романтическая коктебельская вдовушка, о которой я услышал некогда на заснеженных подмосковных аллеях в рамках переделкинской «легенды», рассказанной красивой пожилой дамой из общества: это я понял уже и полчаса спустя, а наше свидание с Майей было долгим и вполне интимным…
Марья Павловна сама открыла мне дверь и «русским голосом» сказала, что нам с ней лучше разместиться на кухне. На что я с фальшивым энтузиазмом отозвался, что это будет очень по-московски, у нас в малогабаритных квартирках гостей любят принимать на кухне, особенно по вечерам, когда дети спят — это очень уютно и удобно (тут же заодно и закусишь).
Это и правда оказалось для меня удобным: мне вам сейчас не нужно описывать городскую квартиру Роллана, я даже не знаю, сколько в ней было комнат — пять, пятнадцать или двадцать пять (я видел также его красивые дома в Везеле, но что мне до чужих домов, мне б услышать о чужих приключениях). Тусклый свет, падавший через окно убогой, захламленной кухни, позволяет мне также не вдаваться сейчас в безотрадные описания женской внешности. Все-таки Майе было сильно за 80, и у нее была борода. Не такая густая, как у молодого Волошина, не такая идейно выдержанная, как у Маркса и Энгельса, пожиже, но все-таки борода, на манер Достоевского.
Она была явно не избалована вниманием корреспондентов, так что едва я вытащил свой блокнот, как мы сразу погрузились в ее воспоминания — парижский день короток, а женская жизнь длинна: от Москвы до Парижа, от века серебряного до свинцового, от упомянутого Клоделя до неназванного, но незабываемого Ягоды… Это был замечательный рассказ. Марья Павловна то и дело пускалась в интимные подробности, но вовремя меня одергивала, и, чтоб я чего не вообразил по резвой игривости ума, она строго поднимала сухой старушечий палец и говорила с угрозой: «Но ничего не было! У нас с ним ничего не было!» И я курлыкал вполне убедительно: «Понятное дело! Кто может такое подумать…»
Начали мы со знакомого нам обоим и нами любимого некогда Коктебеля, с ее влюбленности в Макса Волошина…
— Газеты писали, что он ходит в длинной рубахе, но без штанов. Я ему написала, что сочиняю стихи. Мне было семнадцать лет, а ему тридцать шесть. Я купила фиалки, и мы пошли к нему с моей подругой Жоржеттой Бом. Он пригласил меня в Коктебель. Мне пришлось обмануть мать, чтобы к нему уехать.
— Первая любовь? — спросил я с научной дотошностью.
— Нет. Нет, конечно. В первый раз я влюбилась в свою классную даму. Мне было десять лет. А она однажды солгала нам, всему классу. Это был такой шок. Мой первый мужчина был Сергей Шервинский. Мне было шестнадцать лет, а Сереже уже девятнадцать. Теперь-то ему девяносто. Помню, как он сунул руку мне в муфту, а я руку отдернула…
— Ах, юность… В семнадцать лет вы поехали в Коктебель?
— Я туда ездила и в 1912-м, и в 1913-м. Там полно было разных людей. Там был профессор Фольдштейн. Ему было 28 лет. Голубоглазый с белыми волосами. И я, и Марина были в него влюблены, он был наш король. Она писала стихи по-русски, а я по-французски… Но он стеснялся. А Макс? Что Макс? Я помню одну ночь, мы стояли в саду, Макс сказал: «Что бы ты ответила, если б я попросил тебя выйти за меня замуж?» Я казала ему: «Слишком поздно». Но мы остались друзьями. Я приезжала к нему еще. Бальмонт в меня тоже влюбился, но он влюблялся во всех женщин. Он стал за мной ухаживать и хотел увезти меня в Париж. Марина написала стихи: