Тойота-Креста
Шрифт:
– Зачем эта штучка?
– Парковаться легче.
– Как волшебная палочка. Давай ее отломаем. И я тебя заколдую.
Будешь такой, как вначале.
– А какой я был?
– Тихий, внимательный. Все рассказывал…
– Про “баклажан” рассказывал?
– Про какой “баклажан”?
– Такое сферическое зеркальце на толстой ножке, оно на праворуких джипах стоит на левом крыле. В него бампер видно.
– И что?
– Тебе его тоже нужно… отломать.
– Зачем? Смотреться?
– Спаська должна сидеть на горе и держать в одной руке стеклянную палочку, а в другой сферическое
– Теперь я знаю женщину твоей мечты: блондинка с красивым животом, а в руках запчасти от японской машины. Ты увез мою куртку. И я замерзла.
– Она в багажнике.
– Так далеко?
– Подальше положишь… поближе возьмешь.
– Знаешь… Когда я уеду, ну… ты не волнуйся. Считай, что ты просто положил меня подальше. Ты положишь меня подальше?
– Только не сегодня.
Она погляделась в зеркало и кого-то поцеловала, втянув щеки, но он больше не ревновал к этому поцелую. И она гляделась, сверяясь с одному ей ведомым образом, сливаясь со своим взглядом, и складывала губы вперед, и прищуривала глаза, чтобы не потерять настройку… Чтобы еще больше шла ей жизнь.
Сам он, наоборот, лучше жил, когда забывал о существовании себя как предмета, имеющего очертания, и всегда удивлялся, когда ему их возвращали. И намного свободней существовал в виде глаз, и от этого казался себе невидимым и всемогущим.
И чем тише он дышал, чем спокойней лежал на скалистой плоскотине над океаном сущего, тем таинственней молчали в базальтовых ведрах каменные глаза. И огромней проступали смыслы событий, течения судеб, и яснее обозначалось непосильное дело жизни, постичь которое можно, лишь перестав с ним тягаться и теребить женскими вопросами. И что впрягаться и нести свой крест надо с великой правотой и покоем на душе, расслоясь, плывя над собой и постигая чудо земной жизни уже совсем другим, далеким и зазвездным взглядом.
Потому что правила существования на земле неисповедимым образом связаны с огромностью пространства, а время – лишь подсобное условие протекания жизни. И если мы хотим хоть что-то разглядеть сквозь ненасытную войну за существование, то нельзя ни на секунду ослаблять этого высотного ока – только тогда жизнь простит и подпустит, единственная и вовеки твоя.
17
Шло к осени, и все сильнее наливались дали синевой, и все долины и котловины между горами были напитаны ею по края. И так же по края был Женя налит любовью и счастливой виной и перед этими далями, и перед Машей за то, что и у нее забрали в залог что-то главное.
Он запомнил пьянящий холодок их последнего дня и запах ее плаща, холодно-синтетический и дорожный. И дождь, который все покрыл, сначала тихо пальпируя крышу белой “Кресты”, а потом обрушился твердым дроботом и укрыл стекла таким толстым водяным одеялом, что пришлось остановиться, и ему хотелось, чтоб дождь не кончался. И в номере он снимал с нее плащ, и волосы были влажными, и большие губы откликались ласково и чутко… И виднелся из окна гостиницы горный берег и мокрые скалы в пелене дождя.
В аэропорту она отдала письмо. Он все еще сидел в машине, и, когда, взлетев мощно и круто, самолет набрал высоту и успокоенно исчез в синеве, открыл конверт.
“Милый
Женя, пишу то, что не сумела тебе сказать, когда ты был рядом. Прошло много времени с того утра, когда ты рассказывал мне про кедр и орлана с двумя головами. Ты говорил со мной, будто мы были одни на белом свете. Так со мной никто не говорил. Я не знаю, что будет дальше и сможем ли мы вынести ту ношу, которую на себя приняли. Любую женщину можно завоевать, если ты веришь, что тебе это нужно. И против этой веры ничто не устоит. Когда тебя нет, я скучаю, а когда с тобой, хочу тебя переделать, но почему-то переделываешь меня ты. Моя жизнь стала другой. Ты покорил меня своей безоглядностью, тем, что ты все придумал – и меня, и твой Енисей, и эти машины.Ты учишь меня любить. И я хочу верить, что все в наших силах и что ты еще долго будешь провожать и встречать меня на твоей машине с крестиком на мордочке. Когда тебе будет грустно, вспоминай, как я смешно говорю. Я люблю тебя. Твоя Маша”.
Он ехал и сквозь туман видел дорогу, и рядом шел по Енисею на север в последний рейс танкер “Ленанефть”. Лил дождь, и за идущей впереди фурой стоял плотный водяной шлейф. Обгоняя, Женя вошел в тугое облако отбоя, машину охлестнуло твердо и упруго, дворники не справлялись, и омыватель мешался с дорожной жижей. И снова шел дождь, и стекло было в водяной пленке, и под ветром она расползалась на дрожащие щупальца.
Маша несколько раз уезжала за границу и из Канн прислала открытку, которую Настя отдала молча и опустив глаза. Звонил он почему-то, когда Маша проходила паспортный контроль, или обгоняла кого-то на забитой дороге, или вела переговоры. Ложился спать, когда она только заканчивала работу. Иногда Маша выключала телефон или не подходила.
Жили они с Григорием Григорьевичом в двух непонятных смежных квартирах, и постичь все это издали было нельзя, и он верил лишь ее голосу.
Прошлое всегда доходило до Жени с отставанием, через мертвое пространство. Так он и жил, и, как звук самолета, шла за ним полоса освещения, и все, что попадало в луч памяти, озарялось с режущей ясностью.
Уже давно прошел шок от физического разъятия, и отошедшая душа болела глубинно и неизбывно. Пережитое по дороге в Енисейск после ссоры в суши-баре казалось детским лепетом, потому что Маша была рядом, в защитном поле Енисея. Теперь из телефона обдавало таким неподъемным расстоянием, а от ее голоса такой властью той, другой жизни, что звучал он сквозь эту власть, родной, теплый и с каждым днем слабеющий. Женя засыпал в его тепле, а утром с магнитной точностью вставали все неразрешимые маяки жизни.
18
Как ни раздражала его Настя тем, что любит, как ни бесили испуганное, косулье выражение ее глаз, губы, неумело накрашенные ярко-розовой помадой, только подчеркивающей ее белесую рыжеватость, жалкие веснушки… и эта бессильная бретелька в разрезе кофточки, и то, что от нее пахло манной кашкой…
Как он ни капризничал, ни пытал ее терпенье, видя, что гибнет, рушится она в каждом слове при его появлении… И как ни ревновал к ее тихой силе, так и не мог вырезать Настю ни из осеннего Енисейска, ни из своей жизни, в которой она шла своей боковой, святой и светлой, дорожкой.