Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством
Шрифт:
Народная и национальная культуры всюду не вполне совпадают, но в России не совпадали существенно, вводя в препирательство времени с давящим, цепким, отбирающим пространством. Время здесь то сжимается, то раздвигается, то аннигилируется. То прошлое отменяют и будущее разрастается до гипертрофированных величин — то снова затем откат к пространственной хватке.
49. Логический тупик чаадаевского коана. Ставленники Петра Яковлевича
— Письма Чаадаева были восприняты лишь несколькими ударными местами из скандального первого письма — один «Некрополис» чего стоил! Прочие семь писем остались вне обсуждения. Логически упорядоченное извержение мысли остается
С одной стороны, мы, русские вне истории. Быть вне истории — значит не иметь универсального прошлого, а тем самым и надежного будущего. Россия вне Востока, но она не приобщена и к Западу. Запад испытал бурные эпохи, полные кровавых страстей и греха, но те закрепили за мыслью место в человеческой повседневности. Перешагивая через декабристскую попытку, Чаадаев соединяет соучастие в мировом процессе с поворотом к повседневности, где только и можно быть собой человеку. Соединяет напрямую: вот ваша почва, сударыня!
— Что его не устроило в декабризме? Зачем он его пнул в «Письмах»?
— От декабристов Чаадаева оттолкнула слабость попытки, ее недостроенность до участия в мировом движении рода. Ему важно понятие воспитания человеческого рода. В то же время декабризм остался чужд русской повседневности, он не там и не тут. Чаадаев понимал повседневность так — в жизни должно быть нечто чарующее!
— В России он чарующего не нашел?
— Письма и посвящены трудностям личного поиска. Выходя из русской межеумочности и приобщаясь к мировому воспитывающему движению, уже не посягаешь поменять судьбу всех людей разом. Чаадаев видит в человеческой повседневности религиозное движение мысли, совпадающее с движением к Царству Божию на земле. Он склонен к активной провиденциальности. К христианскому несовпадению — где целое предрешено, требуя вместе с тем активности каждого по его доброй воле.
Применив это к России, Чаадаев заострил русскую межеумочность. Отклоняя «честолюбие сиюминутных перемен», Чаадаев требует связать повторяемое Россией воспитание человеческого рода с новой повседневностью — религиозно приобщенной и открытой личному действию. В его конструкции ощутим логический тупик, который далее развернется в логический роман Герцена.
— Где же тут логический тупик?! Все увязано.
— Но как это сделать? Мы вступим в человечество, только повторив у себя в России воспитание человеческого рода. Притом что найдем мы себя, только уже вступив в человечество. Первое и второе исключают друг друга. Мы не стоим в ряду цивилизованных народов Европы, замиривших тысячелетние распри порядком и строем жизни, — и не станем собою, пока не войдем в их строй. Но ведь войти и нельзя, не повторив всей Россией воспитание человеческого рода!
Как выйти из круга? Чаадаевский вопрос скрыт под видом отрицательного ответа. Вопрос закодирован, хотя истинно остается вопросом — вопиющей неясностью и зовом к действию, форм которого Чаадаев указать не может. Лишь позже им будет написана «Апология сумасшедшего». В «Апологии» Чаадаев уточнит, что у России все ж есть путь вхождения в человечество, и он имеет форму глобальной дополнительности. Путь России задевает не только русских, он уже не только наше внутреннее дело: войдя в европейскую вселенскость, мы саму Европу меняем своим вхождением!
Вот откуда выйдет политический Герцен — неважно, читал он «Апологию сумасшедшего», или Чаадаев развивал эти мысли еще в московских беседах. Герцен вышел из чаадаевского «не быть». Тут в общем коконе и западничество, и славянофильство. Ученичество Герцена зафиксировано его словами в письме: покажите Петру Яковлевичу, я его ставленник!
50. Форма
как заговор. Достоевский после каторги — продолжение «Мертвых душ»— Как движением слова творится реальность, которая однажды пересилит реальность Империи? И что происходит с человеком при этом? Форма — вот что превосходит содержание, образуя человека на том уровне, где иначе его подвигнуть нельзя.
Помню, как-то раз я себя плохо чувствовал, дело пахло первым инфарктом. Был я в Моженке, один в целом доме отдыха. И нашел там «Мертвые души» в дешевом издании с бумажным переплетом. Сознаюсь — со школы не читал, дай, думаю, перечитаю про помещиков и кувшинное рыло.
Открыл и был потрясен: я такой книги не читал вовсе. Какие там Ноздревы, помещики да чиновники? Поразительное движение слова. Едва начинает развертываться период речи, как движение сюжета уводит на невероятную глубину. Кажется, все и так уже неизмеримо глубоко, а слово ведет и ведет глубже. Такое изнеможение я испытывал, слушая Бетховена — кажется, все, никакой возможности нет более, а что-то продолжает бить из глубины.
Безумец Гоголь думал, что пишет про близких знакомых. Прежде мне это было непонятно, принимал за выходку гения. Да нет же — он окружающих абсолютно реально так воспринимал, обряжая их в тела каких-то помещиков. У Гоголя «Мертвые души» натуральны, все персонажи — функциональные телесные маргиналы. Они подвижны, но они не при жизни. Гоголь верил, что во втором томе откроет, как извлечь людей из ветхого тела, и по-пушкински «напишет им жизнь». Но все оборвалось первым томом — второй том движения лишен. После первого тома книга не могла найти продолжения, Гоголь зря делал страшные насилия над собой. Зато вышедший из каторги Достоевский — вот где второй том «Мертвых душ»! Все, что было у Достоевского, — это его жизнь после его смерти. Смерть человека, пережившего миг, когда его накрыли колпаком для расстрела. Затем прошедшего каторгу.
Достоевский разрешил гоголевскую коллизию: в первой части «Преступления и наказания» им сказано совершенно все — Гоголь договорен! Уже ни прологов, ни развертывания экспозиции, с самого начала — действующий вулкан. И когда, казалось, все исчерпано первой частью, сказано и завершено — так нет же! Является кошмарный следователь Порфирий Петрович с группой бесов помельче.
Мы с Игорем Виноградовым, он у нас «достоевсковед», как-то заспорили о Порфирии Петровиче, и я ему говорю — видно, мы с вами разные книги читали.
51. Взрывоопасные банальности Достоевского. Ставрогин
— Поскольку высшая истина банальна, решиться взойти до банальности мог только великий художник. Достоевский разве не банален? Чрезмерно банален. Тут много обстоятельств, есть субъективные — шумиха вокруг его появления в столице после каторги. Носимый на руках мученик, кумир либералов-шестидесятников, автор «Мертвого дома»… Как вдруг дикое желание врезать всей этой образованщине, показать ей, что он другой крови! И пошло, и пошло.
«Идиот» и «Бесы» равны своей властью над читающим, его ощущением выброса из глубины чего-то грандиозно-первичного. В обоих романах есть несоответствие побудительного первозамысла, под которым вдруг разверзается нечто. «Бесы» выросли в вещь, пошедшую бесконечно дальше желания автора поквитаться со своими 1840-ми годами, — а оно есть тоже и явно проходит насквозь. И «Идиот» перерастает свой странный детективный сюжет с банальным треугольником Мышкина, Рогожина и Настасьи Филипповны. Почему этот роман так пронзительно важен для человека? Странно, что его вообще читают. Когда этот Мышкин встречается, что он мелет? Всякую чепуху. Первую попавшуюся мысль, какая в тот момент пришла автору в голову, он ему вкладывает в уста — например, о роли аристократии. Какая аристократия — почему вообще Мышкин должен это внушать кому-то?