Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне
Шрифт:
В те недели, что он провел в Сории, ему удалось подумать о том, что он делает: «Я делаю свою работу. Она мне подходит». Однажды он поймал себя на мысли: «У меня есть время», — без какого-то подтекста, просто одна эта большая мысль. Почти каждый день над Кастильским плоскогорьем лил дождь и бушевала буря, он использовал карандаши, чтобы затолкать штору в щели оконной рамы. Но еще больше ему досаждал шум. Чистка рыбы внизу, у кухонной двери, превратилась в ежедневную разделку мясницким топором совсем другой живности, а так изящно извивавшиеся прямо за дверью тропинки на степном косогоре оказались маршрутом мотокросса (Сория даже, как выяснилось, претендовала на европейский чемпионат). Этот вид спорта по телевизору, с героями, пружинисто подпрыгивающими в воздух подобно персонажам из видеоигр, выглядел чем-то достойным восхищения, но теперь, когда он сидел за рабочим столом, жужжание шершня над головой казалось в сравнении с этим просто благодеянием. Всякий раз он возвращался с прогулки к работе полным сил — сил особого рода — и тут же терял их в этой суматохе. Шум разрушал всё не просто на мгновение, а навсегда. Тревожило то, что он рисковал вовсе отказаться от работы воображения и перевода созданных образов в слова, что требовало особой отрешенности. С другой стороны, в полной тишине его внимание временами рассеивалось, а так он черпал силы в своем бессилии, точнее, в сомнениях, даже в безвыходности, работая наперекор обстоятельствам. Ежедневно он проходил по своей дуге мимо фасада собора Санто-Доминго — нет, в отличие от новостроек позади, это был совсем не фасад. От сооружения исходил покой, нужно было лишь внимать этому покою. Удивительная манера повествования в скульптуре: Ева, приведенная Богом к Адаму, стоит спина к спине с мужем, в следующей сцене Адам уже поднимает взор к Древу познания, и весть о воскресении, переданная одной из женщин первому в длинном ряду апостолов, мгновенно распространяется среди них, судя по их красноречивым позам, и только последний, неподвижный, кажется, еще ничего не знает. Перед работой он шел обычными шагами, после — размашистыми, но не из чувства триумфа, просто у него кружилась голова. Подъем в гору позволял дышать глубже и мыслить яснее, но лучше бы он был не слишком крутым, иначе от мыслей становилось слишком жарко. Точно так же он предпочитал гулять по берегу против течения реки, так он словно шел ей навстречу, вбирая исходящую от нее энергию. Если ему хотелось отвлечься от размышлений, он выбирал маршрут по шпалам заброшенной железной дороги Сория — Бургос или еще дальше, за город, в темноту, где должен был внимательно следить за каждым своим шагом. Возвращаясь из мрака пустоши на городские улицы, он бывал так напряжен от передвижения на ощупь, что чувствовал, как разглядывание забавных фигур на фасаде Санто-Доминго помогает ему расслабиться, снять оцепенение с лица. Он повторял свои маршруты, каждый день добавляя какие-то варианты; ему казалось, что новые маршруты ждут, чтобы по ним прошли. На бульваре Антонио Мачадо скопился целый урожай носовых платков и использованных презервативов. Днем на пустоши ему встречались разве что старики, обычно поодиночке, в стоптанной обуви; прежде чем высморкаться, они аккуратно вытаскивали и встряхивали сложенный платок. На прогулке перед работой он взял за правило здороваться хотя бы с одним из них, желая услышать в ответ приветствие; не испытав мгновения этой улыбки, он не хотел возвращаться в номер; иногда он даже останавливался и позволял обогнать себя, только чтобы дождаться «Hola!» и кивка. До этого он еще каждый день читал в центральном
44
Река Дуэро (исп.).
Он полагал, что заглянул в каждый уголок города (он перебирал в памяти эти rincones, как вокабулы). Он зашел, наверное, в сотню домов, потому что, как выяснилось во время его прогулок, в маленькой Сории было больше ста баров, расположенных на боковых улицах, часто без вывесок, скрытых, как многое в испанских городках, от посторонних глаз и будто бы предназначенных для одних лишь местных. Он постоянно встречал на стенах, рядом с объявлениями об открытии охотничьего сезона и портретами тореро, стихи Антонио Мачадо; многие были разрисованы граффити, одно даже было перечеркнуто свастикой, но, как ему показалось, не по обычной причине, а потому, что стихи, выбранные для украшения стен, описывали природу. На удивление много было баров только для молодых, а еще больше для пожилых (со столом в углу для дам в возрасте), куда остальным ходу не было: судя по всему, возрастное разделение было здесь сильнее политического. Большинство провинциальных пенсионеров провели в столице свои «золотые» годы, и если они не играли в карты, то тихо сидели в одиночестве или непрестанно рыскали вокруг в поисках чего-то. Молодой, старый и он, иностранец: одинаково бледные, руки на стойке, фонари освещают борозды на бетонной стене, оставленные обрушившимися стальными лесами, которые в день его прибытия убили двух прохожих.
Наряду с удовольствием от разнообразия этих кажущихся столь однообразными мест его подгоняло желание найти именно в Сории джукбокс, сперва по старой привычке, а потом все больше и больше потому, что сейчас было самое время для этого: работа, зима, вечера после долгих прогулок под проливным дождем. Уже далеко отсюда, в баре на carretera [45] , ведущем в Вальядолид, он услышал знакомый низкий звук, который, как оказалось, исходил из автомата для игры в пинбол, оформленного в виде «пещеры страха»; в баре на заправке он увидел надпись «WURLITZER» на автомате для продажи сигарет; в casco [46] , в самом центре Сории, в доме, идущем под снос и окруженном грудами строительного мусора, он заметил в баре, выложенном кафельной плиткой в андалузском стиле, табло старинного аппарата «Маркони», предшественника джукбокса, в качестве настенного украшения; лицезреть предмет вожделения в Сории ему удалось только раз — в кинотеатре «Rex», когда он смотрел английский фильм, действие которого разворачивалось в начале шестидесятых. Джукбокс стоял в задней комнате и показался ровно на миг, когда герой проходил мимо него в туалет. Единственным, так сказать, живым джукбоксом в Испании остался для него джукбокс из Линареса. Тогда, весной, он тоже нуждался в этом: работа, Пасхальная неделя. Джукбокс, на который он, давно прекратив поиски, случайно наткнулся незадолго до отъезда, приветствовал его в подвале. Бар размером с чулан, без окон. Открытый когда придется, и то только вечером, но и тогда вывеска чаще всего не горела — нужно было дернуть дверь, проверить, работает ли он вообще. Владелец — старик (включавший верхний свет, только если заходил посетитель), один на один с джукбоксом. У автомата была одна странность: все ячейки табло были пустые, как таблички рядом с кнопками для звонка при входе в высотку, на которых нет ни одного имени; как и все заведение, он не работал; только комбинации букв и цифр остались в начале пустых полосок. Но по всей стене, до самого потолка, были приклеены конверты от пластинок с соответствующими цифрами, написанными от руки, так что, когда автомат, каждый раз по требованию, включался, желанная пластинка могла — брюхо на вид выпотрошенной вещи оказалось набитым ими — заиграть. Под монотонную пульсацию глубоко внутри аппарата пространство маленького чулана сразу словно раздвигалось, над местной уличной суетой разливался покой. Это было на улице Сервантеса в Линаресе, перед заброшенным кинотеатром с полустертой вывеской «Estreno» [47] , с кучей газет и крысами в обнесенном решеткой фойе, в то время, как на пустоши за городом цвели упрямые полевые ромашки, и больше чем через тридцать лет после того, как на арене Линареса был убит быком Мануэль Родригес по прозвищу Манолете. В нескольких шагах от бара «El Escudo», «Герб», находился китайский ресторан, для иностранцев нередко источник отдохновения, что-то вроде джукбокса. В Сории он, к своему удивлению, тоже обнаружил спрятавшийся от глаз китайский ресторан: он казался закрытым, но дверь вдруг отворилась, и, когда он зашел, включились большие бумажные лампы-шары. Он был единственным посетителем в тот вечер. Ни разу потом он не видел на улицах города ту азиатскую семью, которая поужинала за длинным угловым столом и исчезла на кухне. Осталась только официантка, которая молча обслуживала его. На стенах — изображения Великой китайской стены, в честь которой назывался ресторан. Было странно наблюдать, как из чашки с темным супом при погружении в него фарфоровой ложки здесь, на Кастильском плоскогорье, словно персонажи мультфильма, показывались светлые головки побегов сои, пока среди ночной бури за окном гнулись и трещали ветки тополей. Молоденькая, почти безучастная девушка за соседним столом старательно выводила в тетради иероглифы, аккуратно, один вплотную к другому, не то что его записи в эти недели (и виноваты в том были не только порывы бури, дождь или темнота, когда он записывал что-нибудь на улице), и пока он наблюдал за ней, несравненно более чужой, чем он, в этом месте, в Испании, он с удивлением почувствовал, что только сейчас по-настоящему отправился в путь оттуда, откуда пришел.
45
Шоссе (исп.).
46
Старый город (исп.).
47
«Премьера» (исп.).
Эссе об удачном дне
(Сон в зимний день)
? ?????? ??? ? ????? ????? ??????.
Кто различает дни, для Господа различает.
Зимний день.
На лошади тень замерзает.
Автопортрет Уильяма Хогарта: Лондон, мгновение из XVIII века; палитра, которую примерно посередине делит надвое слегка изогнутая линия, та самая «Line of Beauty and Grace» [48] . Плоская округлая галька с берега Боденского озера на письменном столе: известково-белая прожилка по диагонали пересекает темный гранит, изящно, как бы играючи, в нужный момент изгибаясь, разделяет и соединяет половины камня. Пригородный поезд, что несется среди холмов вдоль Сены к западу от Парижа, после полудня, когда утренняя свежесть воздуха и света уже иссякла, все теряет естественные очертания, и кажется, что из тисков дня тебя может вызволить лишь наступление вечера; внезапно рельсы изгибаются широкой дугой, такой странной, так на удивление высоко над неожиданно вытянувшимся в пойме до самого горизонта городом, с нагромождением там, на высотах Сен-Клу и Сюрена, его столь же сумасбродных, сколь и узнаваемых примет; на этом неожиданном изгибе, уносящем из тесноты, направление моего дня, в секунду между неподвижностью ресниц и их взмахом, изменилось и вернулась почти уже отброшенная идея «удачного дня», а вместе с ней — горячий порыв взяться за повествование о деталях и проблемах такого дня, их описание или перечисление. «Линия красоты и грации» на палитре Хогарта решительно прокладывает себе путь среди бесформенных цветовых масс, словно прорезает борозду между ними, но в то же время и отбрасывает тень.
48
В трактате «Анализ красоты» (1753) Хогарт рассуждает об S-образной линии («линии грации и красоты»); эта линия изображена на его автопортрете 1745 года.
Можете ли вы припомнить удачный день? Наверное, большинство ответит утвердительно. Что ж, продолжим. «Удачный» или просто «прекрасный»? «Удачный» или — что также случается довольно редко — «беззаботный»? Удачный — это такой, что просто пролетел без проблем? Различаете ли вы счастливые и удачные дни? Одно ли и то же для вас говорить об удачном дне из прошлого, воскрешая его в памяти, и — сию же минуту, без промедления, пока время не внесло своих изменений, вечером этого дня, подходящий эпитет для которого не «завершенный» или «прожитый», а именно «удачный»? Отличается ли удачный день от безмятежного, счастливого, насыщенного, активного дня или того дня, который ты сумел пережить, или дня, преображенного далеким прошлым, — иногда достаточно детали, чтобы день наполнился блеском славы, — или, возможно, от великого дня для науки, родины, народа, народов мира, человечества? (Взгляни вверх, на силуэт птицы на дереве; греческое «читать» [49] в посланиях апостола Павла буквально означает «внимать кверху», «узнавать кверху», глагол без императива, но звучащий как требование или призыв? А еще колибри в южноамериканских
джунглях, стоит им покинуть спасительную крону, раскачиваются в воздухе, подражая падающему листу, чтобы обмануть хищных грифов…) Да, удачный день не похож для меня на остальные; он значит для меня больше. Удачный день — это всегда нечто большее. Он больше, чем «тонкое наблюдение», «дальновидный шахматный ход» (даже выигранная партия), «удачное первое восхождение в зимних горах», нечто иное, чем «удавшийся побег», «успешная боевая операция», «удачно сложившиеся отношения», любое из «выгоревших» дел; он не зависит от ловкого мазка кисти или меткой фразы и не должен увенчиваться стихотворением, что «удалось за какой-то час спустя долгие годы»! Удачный день не похож ни на что. Он неповторим.49
???????????.
Может ли стать в нашу эпоху темой (или сюжетом) везение в один-единственный день? Вспомни, как раньше верили в «счастливое мгновение», которое могло определить «всю жизнь». Вера? Представление? Идея? Встарь, пас ли ты овец на склонах Пинда, прогуливался ли под стенами Акрополя или возводил стены на каменистых плато Аркадии, тебе приходилось считаться с божеством счастливого мгновения или атома времени, в любом случае — с божеством, у которого, в отличие от других греческих богов, не было ни облика, ни истории: само счастливое мгновение являло свой, постоянно меняющийся, облик и одновременно рассказывало, сейчас, сейчас и только сейчас, свою историю, и это божество счастливого мгновения, Кайрос, было явно могущественнее всех казавшихся незыблемыми богов — всегда здесь, всегда исполненное силы. Но в конце концов был низложен — или нет? кто знает! — и он, ваш бог «сейчас» (и взглядов, которые встретились, и облаков, которые, только что бесформенные, вдруг приняли какую-то форму, и выцветшего камня, который вдруг заиграл красками, и, и…), свергнут последующей верой — не в подвиг, не в образ, не в идею, но верой, «вызванной любовью», верой в новое Творение как исполнение мгновений и времен через воплощение, смерть и воскресение Сына Божьего и тем самым — в так называемую вечность; в благую весть, провозвестники которой одним говорили, что она не от мира сего, а другим — что уверовавшие в нее вкусят не мгновения философии, но эоны или даже всю вечность религии. Затем настал, освобожденный как от божества счастливого мгновения, так и от Бога вечности, пусть и без особого рвения низвергнуть обоих, период третьей власти, посюсторонней, откровенно светской, со ставкой — что ваш культ Кайроса, эллины, к чему ваше небесное блаженство, христиане и мусульмане? — на нечто среднее, на удачу моего здесь-и-сейчас, на личную удачливость. Вера? Мечта? Видение? Скорее всего, по крайней мере в начале этого периода, именно видение, присущее тем, кто разочаровался во всех религиях; что-то вроде навязчивого дневного сновидения. Если отныне ничего нельзя помыслить надо мной, возьму-ка я от жизни всё. Период этой третьей власти был превосходен и словом, и делом: геркулесов труд, всемирное движение. «Был?» Значит, время той власти миновало? Нет, идея деятельной и потому удачной жизни, конечно, по-прежнему в силе и всегда будет плодотворной. Только, похоже, к этому уже нечего прибавить: эпопеи и авантюрные романы первопроходцев, которые отважно воплощали детскую мечту о подвигах, уже написаны и послужили образцом для современного представления об удачной жизни — во всяком случае, как вариация формулы «посадить дерево, родить ребенка, написать книгу», — можно разве что в качестве комментария, вскользь, мимоходом упомянуть о странных отклонениях, например об учителе из пригорода, который верит в то, что он всю жизнь будет любить жену, от случая к случаю пишет в местную ежемесячную газету рецензии на спектакли и фильмы, не имеет никаких планов на будущее (ни дерева, ни ребенка, ни книги) и, начиная со своего тридцатилетия, вот уже два дня рождения подряд с огоньком в глазах говорит гостям, что жизнь его определенно удалась (по-французски это звучит куда более зловеще: «j’ai reussi ma vie» — «я преодолел свою жизнь»? «одолел»?). Движет ли им эпохальное видение удавшейся жизни? Или это опять вера? Прошло немало времени, но и сейчас, что бы ни случилось, на вопрос гостей последовал бы прежний уверенный ответ. Значит, вера. Но во что? Что могло произойти с этой молодой, удавшейся жизнью?
Ты намекаешь, что твой так называемый удачный день, в отличие от удачно сложившейся жизни, дает сегодня больше, чем всякие комментарии, конспекты или пародии? Разве речь не о девизе золотого века Римской империи, «carpe diem» [50] , который нынче, спустя две тысячи лет, мог бы с одинаковым успехом служить как маркой вина, так и надписью на футболке или названием ночного клуба? (Все зависит от того, как переведешь: «Используй день» — как это истолковал деловой век? «Расточай день» — когда он становится одним неповторимым, безмерным благоприятным мгновением? или «Пусть день принесет плоды» — и старое изречение Горация неожиданно перекликается с моей сегодняшней проблемой?) Так что же такое удачный день — потому что до сих пор ты лишь пытался прояснить, чем он не является? Где, при всех твоих отступлениях, пространных рассуждениях, углублениях в детали, твоей вечной нерешительности, останавливающей тебя при малейшем душевном порыве, твоем вечном возвращении к началу, та линия красоты и грации, которая, как ты намекал, и символизирует удачный день и, как предполагалось, должна была придать направление этому эссе? Когда, вместо того чтобы чертить робкие зигзаги по краям, обводить дрожащей рукой границу кажущейся все более бессодержательной вещи, ты наконец подступишься, нанизывая предложение за предложением, к легкому и четкому крою речи, через неразбериху in medias res [51] , чтобы смутный «удачный день» мог начаться, проясниться до всеобщей формы? Как ты представляешь такой день? Набросай картинку, опиши ее! Расскажи об удачном дне. Дай ощутить танец удачного дня. Спой песню удачного дня!
50
Букв. «срывай день» (лат.). Из оды Горация «К Левконое».
51
Букв. посреди вещей; в гуще событий (лат.).
Такая песня действительно существует. Ее поет Ван Моррисон [52] , «мой певец» (или один из), она называется иначе, по имени маленького, ничем не примечательного ирландского городка, и рассказывает о поездке на машине, вдвоем, вероятно с женщиной, в воскресенье, когда поймать удачу еще труднее, чем в будни, рассказывает в первом лице множественного числа (вместе удача переживается ярче, чем в одиночку): рыбалка на горном озере, дорога, покупка воскресного выпуска газеты, дорога, перекус, дорога, блеск ее волос, прибытие вечером — и последняя строчка: «Почему каждый день не может быть таким?» [53] Это очень короткая песня, может быть, самая короткая баллада, она длится ровно минуту, и тот, кто ее поет, — почти старик, с двумя последними прядями волос, и о том дне он рассказывает скорее беседуя, чем напевая мелодию, без мотива, бесшумно, беззвучно, просто бормотание, что раздается из мощной труди и внезапно обрывается на вдохе.
52
Здесь и ниже речь идет о песне Ван Моррисона «Coney Island». Имеется в виду Кони-Айленд на севере Ирландии.
53
В оригинале песни Ван Моррисона «Wouldn’t it be great if it was like this all the time».
Наверное, линия красоты и грации — нельзя ли перевести «grace» как-то по-другому? — сегодня вряд ли может обрести столь плавный изгиб, как у Хогарта в восемнадцатом столетии, которое, в богатой независимой Англии уж точно, воспринимало себя как исключительно земную полноту времени [54] ? Не в нашем ли духе то, что ее мелодия постоянно прерывается, сбивается на лепет, заикается, стихает и умолкает, начинает снова, выбирает окольный путь — но при этом, как повелось, стремится к единству и целостности? Не предпочитаем ли мы сейчас, на исходе двадцатого века, идею отдельно взятого удачного дня идее вечности или жизни удачной во всех отношениях, не только в смысле «живи настоящим» и уж точно не в смысле «живи одним днем», а еще и в надежде, нет, в стремлении, нет, в потребности предугадать в коротком временном отрезке больший, если не самый большой период времени? Ведь с тех пор, как все прежние идеи времени пошли прахом, мое однообразное существование, изо дня в день, без каких-либо закономерностей (даже если это то, что останется на всю жизнь), без определенных связей (с тобой, с этим прохожим), без малейшей уверенности (в том, что сегодняшний радостный момент повторится завтра или когда-то еще), существование в юности вполне сносное, иногда даже сопровождаемое (движимое?) беззаботностью, все чаще оборачивается невзгодами, а с возрастом еще и раздражением. И поскольку это раздражение, в отличие от юношеского, не может быть обращено ни против неба, ни против современных отношений, ни против чего-то третьего, я злюсь на самого себя. Черт, почему мы больше не вместе? Проклятье, почему в лощине свет в три часа дня, мерный перестук поездов, твое лицо больше для меня не событие, каким было — и обещало быть на долгие времена — еще этим утром? Черт, почему мне, вопреки избитому представлению о старости, все хуже удается останавливать, ловить драгоценные мгновения моих дней, моей жизни? Проклятье, почему я так рассеян? (Кстати, взгляни на кроссовки вон там, на подоконнике слухового окна, выставленные для просушки в соседнем доме с фронтоном — кроссовки подростка, которого мы видели вчера вечером на залитой светом площадке в пригороде: в ожидании паса он удерживал противника за футболку.)
54
Ср., например, Гал. 4:4.
Судя по всему, для тебя сейчас, если отбросить идеи счастливого мгновения, удачной жизни, конечной или вечной, идея удачного дня — что-то вроде четвертой власти? И это побуждает наделять удачный день неизбывным ароматом, который не улетучивается, а, наоборот, что бы ни случилось с тобой завтра, каким-то образом сохраняется? И значит, снова настал момент задать вопрос: как ты себе представляешь удачный день — в деталях?
У меня нет ни малейшего представления об удачном дне. Есть только идея, я почти отчаялся придать узнаваемые очертания образу, заставить просвечивать его рисунок, взять первоначальный световой след — просто и ясно описать свой день, как и предполагалось. Пока только идея, поэтому я просто описываю идею. «У меня есть идея». Но как ее описать? Произошел толчок (мне то и дело ставят в упрек уродство этого слова, и всякий раз его невозможно заменить). Стало светло? Стало просторнее? Что-то мной завладело? Что-то во мне всколыхнулось? Повеяло теплом? Прояснилось? В конце дня наступил новый день? Нет, идея противится описанию. Не дает мне спрятаться за образом. И все-таки она была живой, живее, чем образ или представление, она собрала все рассеянные телесные ощущения в сгусток энергии. Идея означала: нет образа, есть только свет. Идея не была возвращением в славные дни детства, а проливала свет на грядущее. Она продолжает существовать, если уж ее излагать, в форме будущего времени, повествуя о будущем. Например: «Посреди удачного дня настанет новый день. Это даст мне двойной толчок извне и во мне, до самой глубины, в глубине. На исходе удачного дня я наберусь наглости сказать, что прожил его как подобает — с наглостью, достойной украсить фамильный герб». Да, идея говорила не о далеких днях детства, а скорее о дне из взрослой жизни, о грядущем, и идея была действием, она действовала — вмешивалась — за пределами простого будущего, в форме долженствования, в которой песня Ван Моррисона, перелицованная, звучала бы примерно так: «В удачный день Катскиллские горы пусть будут Катскиллскими горами, съезд на стоянку пусть будет съездом на стоянку, пусть воскресная газета будет воскресной газетой, сумерки — сумерками, твой блеск рядом со мной пусть будет…» Только вот вопрос: как нечто подобное воплотить? Достаточно ли моего танца, или это следует назвать вместо «грации» (grace) «милостью»? И о чем свидетельствует то, что, когда идея удачного дня впервые «забрезжила» передо мной, это был не какой-то там краткий миг, а целый период существования на грани отчаяния? (Или не «забрезжила», а «промелькнула»? «замерцала»?) Чудовище «бессловесности» уступило молчанию. Средь бела дня вернулся сон о гнезде из сена, лежащем прямо на земле: в нем пищал неоперившийся птенец. Осколки слюды в брусчатке слепили. Воспоминание о том, с какой теплотой мать однажды дала денег на ремешок для часов, и афоризм: «Господь любит радостного дарителя [55] ». Черный дрозд, несясь вглубь аллеи, задел крылом живую изгородь. На заасфальтированном перроне пригородной станции Исси-Плэн ярко и четко проступил узор тысячи подошв — подсохший след вчерашнего дождя. Проходя мимо оранного ребенка, он втянул шею. В иные дни башня церкви Сен-Жермен-де-Пре, что напротив кафе, книжного магазина, кинотеатра, парикмахерской, аптеки, высилась отрешенно, отстраняясь от «текущего дня» и его настроений. Страх смерти в последнюю ночь был все тем же. Разбитая стеклянная витрина была такой, какой была. Беспорядки в Закавказье были такими, какими были. Моя рука и ее бедра — были. Тропинка вдоль железнодорожной ветки на Версаль тепло пахла минеральной краской. Сон о всеохватной, всем понятной книге, от которой все давно отказались, о которой давно перестали мечтать, толчком вернулся — или «возобновился» — посреди дневного мира, оставалось только записать его. Азиат с рюкзаком, а может, это был святой, охваченный восторгом или страхом, несся через пешеходный переход. В баре на какой-то пригородной станции к исходу дня остался один-единственный посетитель, хозяин заведения протирал стаканы, кошка играла между столами с бильярдным шаром, по пыльному оконному стеклу плясали зубчатые тени еще не облетевших листьев платана, и требовалось найти иное слово вместо привычного «промелька» для огней поезда там, за кронами деревьев, скрывавшими железнодорожную насыпь, — как будто это единственное верное слово могло весь день сделать удачным в том смысле, что «все являемое (в переводе на нынешний светский язык: всякая форма) свет есть» [56] .
55
2-e Kop. 9:7.
56
Еф. 5:13.
И тут наконец, вопреки всякому порядку и не дожидаясь подходящего момента, в наш рассказ об удачном дне вмешался, смутно, едва различимо, запинаясь-заикаясь, третий голос, повествующий, идущий словно снизу, из гущи кустарника, издали: — Наконец? Или к сожалению? В ущерб себе?
К счастью или к несчастью, но «сожаление» здесь, во всяком случае пока, уместно; в дальнейшем придется снова прибегнуть к ухищрениям. Рассказывает ли песня Ван Моррисона об удачном или о счастливом дне? Налицо явные признаки удачного дня: день был опасным, полным помех, препятствий, ловушек, сбоев, тряски, словно дни, что пережил некогда Одиссей по дороге домой, — завершая рассказ о таких днях, всякий раз понимаешь, что за ними следует вечер, увенчанный обильной трапезой и возлияниями, «божественное» восхождение на ложе с женой, торжество. Только опасности сегодняшнего дня вовсе не камни из пращи великана и прочие известные вещи — опасен сам день. Хотя, вероятно, так было всегда, особенно в те эпохи и на тех территориях, которые война и прочие бедствия, казалось, обошли стороной (как много дневников того или иного «золотого века» начинаются с описания утренних планов, а заканчиваются, как правило, их крушением к вечеру) — но бывал ли когда-нибудь такой самоценный и готовый сказаться день — не мой, твой или наш — прежде? И не может ли статься, что его проблема в будущем, куда более золотом, веке будет все актуальнее и актуальнее? Не стали ли «требования дня» (а не связанные с ним обязанности, битвы, игры), дня как такового, дня как данности, дня, каждое мгновение которого предлагает ухватиться за себя как за возможность, не стали ли они — по крайней мере для нашего брата, здесь и сейчас, в наших более-менее мирных широтах — вызовом, потенциальным другом, потенциальным врагом, азартной игрой? И выстоять, победить, принести пользу в таком приключении, или дуэли, или просто соотнесении себя с масштабами дня, очевидно, никакая третья сила не поможет, ни работа, ни развлечения, ни тряска в машине Ван Моррисона; даже предприятие вроде «небольшого путешествия» кажется несовместимым с удачно сложившимся днем — будто это дело, которое лучше всего сделать (взять на дом, завершить) на месте, лежа, сидя, стоя и разве что изредка делая несколько шагов вперед или назад, праздно, просто смотря, или слушая, или, может быть, и вовсе только дыша, причем абсолютно непроизвольно — без участия воли, как и при каждом следующем жизненном шаге в подобный день, — так, будто абсолютная непроизвольность и есть нечто решающее для его успеха. Не зарождается ли таким образом и танец?