Тривселенная
Шрифт:
Аркадий стоял в тесной темной каморке с единственным небольшим оконцем почти под самым потолком. Стекло в окне было пыльным, уже больше года никто не влезал на стоявшую в углу стремянку, чтобы смести пыль. На прошлый Песах это делала Хана, а в этот раз — никто, потому что Хана умерла. По его вине. По моей вине, — подумал Шмуль. Я ее убил. Я не должен был говорить ей всего, что знал сам. Но ведь если бы я промолчал или если бы придумал какую-то отговорку, разве это изменило бы хоть что-нибудь в будущем? Ничего бы это не изменило, я все равно разорился бы, жена узнала бы об этом не тогда, а сейчас, вот и все. Не мог же я изображать из себя Креза, если стал Иовом!
Шмуль вспомнил, как это было. Абрам Подольский
Но Абрам это сделал.
Шмуль понял тогда, что вместе им с Абрамом на этом свете не жить. Хлопнул ли он дверью, уходя? Скорее всего, нет. Просто ушел, не чуя ног.
А дома поделился с женой свалившимся несчастьем. Он не подумал о том, что для Ханы случившееся станет жизненной катастрофой, куда большей, чем для него самого. Дом, в котором она прожила жизнь, — теперь его не будет. Хава, для которой она искала порядочного жениха и нашла ведь, нашла в приличной и богатой еврейской семье, теперь останется ни с чем, потому что Циммерманы не возьмут в дом дочь разорившегося коммерсанта.
Шмуль рассказал жене о разговоре с Абрамом, не понимая, чем это закончится, — он хотел выговориться и поплакать. О деле поплакать, которому отдал жизнь, а вовсе не о самой жизни.
А Хана плакала именно о жизни.
В ту ночь она слегла, жалуясь на жжение в левой стороне груди, Шмуль поднял с постели Шимона Капытника, врача, пользовавшего семью Шнайдеров много лет, и Шимон, кряхтя, явился, но, увидев больные глаза Ханы, сразу же проснулся и сидел до утра, не умея ничем помочь, разве что разговорами да какими-то пилюлями и компрессами, которые помогали, как мертвому припарки. Ученых слов, сказанных Шимоном, Шмуль не запомнил, уяснил только, что с сердцем очень плохо, и Господь сам решит, что нужно делать в такой ситуации.
Господь решал почти сутки и прибрал Хану к себе в самом начале субботы, когда на небе уже зажглись первые звезды. «Очень неудачно», — сказал потрясенный Шимон, закрывая покойнице глаза. Конечно, Хана ушла не вовремя, теперь ей предстояло лежать на этой кровати до исхода субботы, а на деле — до воскресного утра, потому что ночью раввин Иегуда Гиль не станет читать кадиш.
Шмуль сидел больше суток у тела жены, не вставая даже по нужде. А потом взял револьвер и пошел к Абраму. Он не соображал, что делает, в мыслях было одно: убить негодяя. Кто-то должен был ответить перед Господом за смерть Ханы, и на половине пути до дома Абрама Шмуль понял, что этим кем-то должен быть он сам, а вовсе не подлец Подольский.
Когда Хану несли на кладбище, хлынул дождь, все промокли, Шмуль, не пожелавший встать под зонт, схватил воспаление легких, и это, как ни странно, спасло его тогда от помешательства. Жаль. Помешательство стало бы для него спасением, потому что тогда он не думал бы сейчас ни о погубленном деле, ни о прошедшей без толку жизни, ни о том, что, если он наложит на себя руки, то хуже всех придется дочери его Хаве.
А что оставалось делать?
Ничего.
У самоубийц нет логики. Какая может быть логика в поведении человека, отринувшего этот мир? Жизнь принадлежит Творцу, и лишь Он может взять ее. Но если ты не видишь света вокруг, если не знаешь, как жить и зачем, — разве это твое личное знание, твоя истина и
твое решение? Разве это не Творец вкладывает в голову мысли, не свойственные тебе-прежнему? И значит, это не твое, а Его решение, и жизнью своей ты распоряжаешься не потому, что нарушаешь волю Его, но как раз наоборот — потому что стремишься выполнить Его волю, высказанную ясно и однозначно. Если Творец говорит «сделай так», — нужно делать.Шмуль перекинул веревку через крюк в потолке, сделал петлю, придвинул старый табурет, будто нарочно оставленный когда-то в темном углу кладовой. Все казалось непрочным — веревка, которая порвется, табурет, который непременно сломается, если на него встать обеими ногами… Но самым непрочным был мир вокруг, и Шмуль знал, что, если остаться в этом мире, то все вокруг расползется, растает; веревка выглядела прочнее, чем дом, уже ему не принадлежащий, улица, которая никогда его не любила и считала выскочкой, и все это местечко с его унылой и беспросветной жизнью, и страна эта, Россия, и весь земной шар, и что там еще есть за его пределами…
Шмуль сунул голову в петлю, веревка неприятно царапала кожу, а табурет гнусно скрипел, что-то бормотал, ему было тяжело, но ведь не тяжелее, чем Шмулю. Скрип действовал на нервы, и Шмуль отшвырнул табурет ногой, мгновенно поняв, что это была единственная, связывавшая его с жизнью, опора.
Он почувствовал острую боль, когда сломались шейные позвонки, а потом боль исчезла, он воспарил под потолок, увидел себя болтающимся из стороны в сторону подобно маятнику, удовлетворился этим зрелищем и уплыл — в туннель, к белому пятну, быстро приближавшемуся и ставшему в конце концов круглой дверью в Иное царство, где теперь ему предстояло быть…
На этом все должно было закончиться, и на мгновение Аркадий действительно выпал из сути некоего Шмуля Шнайдера — во всяком случае, он вдруг понял, что сидит на стуле в лаборатории Подольского, и эта женщина, Раскина, высверливает ему во лбу дыру своим пронзительным взглядом. В следующую секунду он опять провалился куда-то, хватая ртом воздух, но, как и в первый раз, не успел испугаться.
Он увидел себя стоящим на покрытом мягкой травой холме, узкая песчаная дорожка вела от вершины к лесу, лес выглядел странно, но суть этой странности Аркадий определить не мог, не это его сейчас занимало. Он был собой: не Шмулем, не Абрамом — Аркадием Винокуром. Навстречу ему поднималась женщина. Она была почти обнажена, лишь легкая набедренная повязка, похожая на венок из полевых цветов, скрывала мягкий темный пушок, почему-то больше всего привлекший расслабленное внимание Аркадия.
Он был своим в этом мире, и он был чужим в то же время, потому что ничего не понимал. Женщина улыбнулась, и улыбка эта вместила в себя все — и призыв, и протест, и приглашение, и нежность, и объяснение всего, что происходило, и чего Аркадий сейчас не помнил, а потому и не хотел никаких объяснений.
Аркадий поплыл по травяной волне, в двух шагах от песчаной тропы, он не хотел оставлять своих следов, потому что не пришел еще в этот мир, он лишь посетил его на правах зрителя. Его здесь ждали, а он медлил и вместо себя посылал чужаков. Мысль эта была отчетливой, но решительно непонятной, а неясности Аркадию не нравились, и он открыл рот, чтобы задать вопрос, но не успел сказать ни слова, ответ возник в его сознании сам:
— Я жду тебя, но ты пришел слишком рано. Ты не можешь здесь оставаться, ты еще не выполнил до конца миссию в своем мире. Уходи.
Это сказала не женщина, губы ее были неподвижны, и мысль — Аркадий был почему-то в этом уверен — тоже принадлежала не ей, это был не ее стиль, она сказала бы не так.
Но женщина услышала, видимо, те же слова, она остановилась, взгляд ее будто споткнулся, а руки сами собой сложились на груди, и движение это было красноречивее любого сказанного вслух слова.