Тривселенная
Шрифт:
— У нас нет собственной памяти, — буркнул Абрам Подольский. — Я не знаю, кем был в той жизни, но чувствую, что ничего из того, что мне сейчас приходит в голову, я знать не мог.
— А что тебе приходит… — начал было Ариман и подавил свою мысль, как замолчали и все остальные, погрузившись в мир, то ли созданный воображением Абрама, то ли действительно возникший цельной картиной в его сознании.
Высокая узкая комната, мозаика, выложенная из сотен цветных стеклышек, изображает всадника на белом коне. Всадник в латах поднял над головой копье и готов бросить его… куда? В пустоту? В стену? В невидимого врага?
Абрам стоит у книжного стеллажа, протянувшегося вдоль стены, противоположной большому окну, сквозь которое ничего нельзя разглядеть. Он любовно проводит ладонью по корешкам книг — старинных и новых, «Медицинский трактат» Ибн-Сины достался ему от прежнего владельца, умершего от странной болезни
— Коперник? — подумала Натали. — Я тоже помню это имя. Астроном. Что означает — астроном?
Вторгшаяся в узкое пространство комнаты мысль рябью пробежала по закопченным стенам и гулко отозвалась эхом, отчего расположенные под потолком маленькие оконца-бойницы съежились, будто смятые ладонью, и поплыли вниз, искажая и без того странную перспективу.
— Пожалуйста, тише, — это была мысль Генриха, — мир так хрупок…
— Мир памяти не может быть ни хрупким, ни прочным, — обращаясь будто к самому себе, сказал Абрам. — Мир памяти может быть лишь своим или чужим. Этот мир чужд. Не знаю почему, но вижу — это не мой мир.
Рука его сама взяла с полки том Коперника, отстегнула застежку, но раскрыть книгу Абрам не успел. В дверь, невидимую, потому что свет не падал в дальний угол комнаты-кельи, постучали, и глухой голос произнес:
— Господин Хендель, вас ждут.
— Подождут, — пробормотал под нос Абрам, а вслух сказал — громко, чтобы было слышно из-за двери: — Сейчас иду!
Рука застыла над книгой. Он все-таки раскрыл ее посредине, на той странице, где чертеж изображал Солнце в виде круга с короткими лучами, и шесть планет с их орбитами-окружностями. Изящно, слова не скажешь. Всякая теория должна поражать изяществом, иначе о верности ее истинному знанию говорить просто бессмысленно. Изящество необходимо, однако само по себе абсолютно недостаточно. Апория Зенона — верх изящества, но и верх схоластического мудрствования, опровергнуть которое невозможно, а равно и доказать нельзя, поскольку рутинный здравый смысл не позволяет признать правоту древнего мыслителя. Мысли, высказанные этим Коперником, так же нелепы, как и по видимости трудно опровержимы.
Я должен найти ошибку в этих расчетах, — подумал Абрам, — должен, ибо в них ошибка. Георг… Нет, с Георгом лучше не говорить на эту тему. Умный человек, но одно слово — послушник. У него своя система аксиом, то есть не своя, конечно, системе этой много веков, и он, Абрам, тоже часть системы, и уже одно это обстоятельство должно подсказывать способ отрицания. Так нет, ему надобно искать формальные ошибки, разбивать аргументы, ему игра нужна, когда речь идет об истине. Так кто же более грешен — Коперник этот из Польши, или он, серьезно размышляющий о том, что против метода можно действовать методом же, а не верой?
Абрам закрыл книгу, но чертеж запомнил. Теперь это была его память, собственная, это был колышек, на который он мог наматывать нить, тянувшуюся будто из детства его, а на самом деле из детства другого человека, то ли предка… Нет, господин Хендель не мог быть предком Абрама. Или мог?
— Спокойно, — услышал он голос Генриха. — Ты ухватил нить. Позволь мне потянуть за нее.
Не получилось. Нить лопнула, один из ее концов ударил Абрама по лицу, удар оказался болезненным, он вскрикнул, взмахнув руками, и едва не свалился в реку.
— Вы видели? — спросил он. — Это было? Это было со мной?
— Было, — подтвердил Генрих Подольский. — Но не с вами. Эта странная память…
— Генетическая, — подсказал Ариман.
— Генетическая, — с сомнением повторил Генрих. — Я тоже… То есть, я не могу вспомнить ничего из того, что происходило со мной на самом деле, но в сознании все время мечутся картины, которые я не понимаю. Это было. Со мной?
— Покажите, — попросила Натали с неожиданным для нее самой интересом.
Генрих обернулся к женщине и провел ладонью по ее руке жестом, показавшимся Ариману знакомым. Мысль Генриха оказалась громкой, будто крик в тишине, и Ариман
увидел то, что явилось Подольскому — события мчались, сменяли друг друга, и Ариман в первые секунды почему-то не столько следил за развитием действия, сколько размышлял о том, на что все это было похоже. Фильм… Или скорее — калейдоскоп. Что такое калейдоскоп? Что-то из его личной памяти. Детство. Мама ведет его в магазин, что на Столбовом проспекте. Столбовый — странное название, на самом деле улицу назвали по имени генерала Шумилина, в две тысячи сорок втором взявшего штурмом Казань, как это сделал пятьюстами годами раньше царь Иван Грозный. Но москвичи считали Шумилина мочильщиком и негодяем, генерала не любили, потому что солдат он не жалел и всегда находил оправдания совершенно немыслимым с точки зрения нормального общества потерям. Это Аркадий понял гораздо позднее, а тогда, когда мама вела его покупать калейдоскоп, он знал лишь, что проспект назван Столбовым, потому что на круглой площади в пересечении с улицей Любимова стоял каменный столб высотой аж до неба. На столбе были написаны какие-то слова, но читать Аркаша еще не умел, ему нравилось стоять у основания и задирать голову, чтобы свалилась шапка… А калейдоскоп они тогда не купили, потому что Аркаша по дороге сделал что-то совсем уж нехорошее, и мама его наказала, а что именно он тогда совершил и главное — что же такое калейдоскоп… Этого в памяти не было. Пока не было.Картины, которые показывал ошеломленный Генрих, не заинтересовали Аримана. Память была чужой, к нынешним обстоятельствам отношения не имела и свидетельствовала лишь о том, что у каждого из них возбуждались сейчас некие рефлексы или еще глубже — инстинкты, сугубо личные, но неизбежно становившиеся достоянием всех.
Генрих видел себя лежавшим в зеленой траве на вершине невысокого холма. Трава была теплой, но не потому, что ее согрело солнце, день как раз выдался очень прохладным, хотя в августе здесь обычно парило, особенно, как сейчас, в предвечерние часы. Трава была теплой, потому что несколько минут назад по холму прошелся широкий луч «грелки», противник ссыпался отсюда, как горох, и Генрих, приподнявшись на локте, видел трупы, валявшиеся в «свободных художественных позах» (это была фраза из лексикона майора Зараева, который на гражданке малевал объявления в интернет-пространствах по заказам давно уже прогоревших фирм-провайдеров).
Страха не было. Даже волнения не было никакого, хотя Генрих понимал, что почти непременно еще до заката сам станет таким же трупом и тоже будет валяться — не лежать, а именно валяться — на склоне этого или соседнего холма. Конечно, не будь «присказки», он наверняка сейчас обмочился бы от ужаса и вжался в траву, и не поднимал бы головы, и вообще ни о чем не думал бы, кроме одного: «Мама! Забери меня отсюда!»
Зачем ему все это? Он ведь артистом хотел быть, а не мочильщиком, он даже конкурс в Вахтанговское успел выдержать, исполнив перед комиссией три монолога подряд — Чацкого, Гамлета и Шмалько (последний по просьбе какого-то замухрышки-профессора, желавшего «точно уяснить масштабы молодого дарования»). Он успел в первый день сентября прослушать вступительную лекцию самого Винникова, великого Винникова, снявшегося в «Чечне», мировом голливудском блокбастере, а назавтра его подняли с постели, предъявили повестку и повели, мама плакала, отец молчал, а люди из военкомата улыбались мрачно, безжалостно и радостно. Мрачно — потому что понимали: с Камы ему, скорее всего, не вернуться. Безжалостно — потому что другого выхода у них не было: работа есть работа. И радостно, конечно, поскольку их-то эта чаша минует, им-то самим, тыловым крысам, не придется вкалывать себе «присказку» перед атакой или мочиться от ужаса, если доза окажется слишком маленькой.
Он выставил вперед хлопушку и, не глядя, нажал на кнопку прицела. Оружие в его руках шевельнулось, будто живое, нашло цель, которую он даже не видел, и хлопнуло, будто кто-то сильно ударил в ладоши на театральной премьере. Он сам так хлопал — до боли, — когда в Малом давали «Зеленую стену в белом соусе праха», модернистскую комедию Лисина, от которой одни балдели, другие плевались, а третьи, вроде него, бредившего театром, приходили в экстаз и ловили каждое слово, каждое движение актеров, каждый выплеск декорационной голограммы…
Вот. Похоже, что луч, пропетляв в высокой траве, поразил-таки цель. Вопль, раздавшийся снизу, не оставлял в этом, казалось бы, никаких сомнений. Но он-то знал, что вопить мог и вполне живой татарин, изображая раненого, а раненых — такой поступил приказ — нужно брать, потому что… Ах, какая разница? Он совершенно не помнил и не понимал, почему, черт бы их всех задрал, нужно брать раненых и добивать их самому. Ты пойдешь его брать, а он, вместо того, чтобы лежать, как положено при лучевом поражении, возьмет тебя сам и потом добьет, потому что у них тоже приказ, и тоже живодерский.