Творческий путь Михаила Булгакова
Шрифт:
В этой катастрофе возникает решение, бесстрашное и парадоксальное, — оно трижды эхом прокатывается по роману, — и принимают его, увы, не многие — лучшие, опытные боевые командиры. Решение, которое Булгаков считает и мудрым, и героическим: «Бросай оружие!» Решение о капитуляции. Не о капитуляции перед Петлюрой. О капитуляции вообще. О капитуляции белой гвардии.
Первым на рассвете трагического дня распускает свой дивизион Малышев. Уже не на ночь. Совсем.
У полковника Малышева связи в штабе, он вовремя узнает о бегстве гетмана и дивизион свой из-под бессмысленного удара успевает вывести без потерь. Но по всему видно, что поступок его дался ему нелегко — может быть, самый решительный, самый отважный поступок в его жизни.
«Дивизион, смирно! — вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно
Мышлаевский, который хочет понять Малышева до конца, задает свои испытующие вопросы:
«— Господин полковник, разрешите поджечь здание гимназии? — светло глядя на полковника, сказал Мышлаевский.
— Не разрешаю, — вежливо и спокойно ответил ему Малышев.
— Господин полковник, — задушевно сказал Мышлаевский, — Петлюре достанется цейхгауз, орудия и главное, — Мышлаевский указал рукою в дверь, где в вестибюле над пролетом виднелась голова Александра…
Малышев повернулся к Мышлаевскому, глядя на него внимательно, сказал следующее:
— Господин поручик, Петлюре через три часа достанутся сотни живых жизней, и единственно, о чем я жалею, что я ценой своей жизни и даже вашей, еще более дорогой, конечно, их гибели приостановить не могу. О портретах, пушках и винтовках попрошу вас более со мною не говорить».
Най-Турсу это решение придется принимать несколько часов спустя, под огнем противника, в середине рокового дня: «Ребят! Ребят!.. Штабные стегвы!..»
И непоправимо поздно откроется истина безвестному командиру-артиллеристу, вечером этого перевернувшего все представления дня. (Город уже взят, когда вдруг по безответственному телефонному приказу из уже не существующего штаба в нескольких верстах от города начинают бухать пушки. А за этим следует вот что: «Конная сотня, вертясь в метели, выскочила из темноты сзади на фонари и перебила всех юнкеров, четырех офицеров. Командир, оставшийся в землянке у телефона, выстрелил себе в рот. Последними словами командира были:
— Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков».)
Ничего не упрощает писатель в судьбах своих героев. День сражения и последовавшие затем, бегло очерченные в романе полтора месяца петлюровского господства — слишком маленький срок, чтобы недавняя ненависть к большевикам (ненавидели «ненавистью горячей и прямой, той, которая может двинуть в драку») перешла в признание большевиков. Катастрофа всего лишь расчистила почву, сделала возможным такое признание в дальнейшем.
Легко расстается со своими погонами Шервинский. Вероятно, отвоевался Алексей Турбин. Глубоко задумываются Карась и Мышлаевский, и, кажется, смерть Ная сыграла здесь не последнюю роль (Мышлаевский: «Ты знаешь, как убили полковника Ная?.. Единственный был…»). А Николка… Открытый, честный Николка, уверенный, что «честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете», верный Николка, бывший с Наем до конца, принявший его последние слова: «Унтег-цег, бгосьте гегойствовать к чегтям…» — выводов, кажется, не сделал. Вот он ночью после смерти Ная прячет — на случай петлюровских обысков — Най-Турсов и Алексея револьверы, погоны, шеврон и… карточку наследника Алексея. Впереди еще два года гражданской войны. И, может быть, смерть Николки, и, может быть, под Перекопом… В романе возникает это пророческое слово: Перекоп…
Открытой остается и судьба полковника Малышева. В пьесе «Дни Турбиных» полковник Турбин, поглотивший образ Малышева, скажет распускаемому им дивизиону: «…белому движению на Украине конец. Ему конец в Ростове-на-Дону, всюду! Народ не с нами. Он против нас». Полковник Малышев этого не говорит юнкерам. До конца войны далеко, и Киев после этой великолепной речи еще не
раз будет переходить из рук в руки и трижды — в феврале 1919, в декабре 1919, в июне 1920 года — освобождаться Красной Армией. Белое движение обречено. Но это еще не конец. И когда примет свое окончательное решение полковник Малышев, из текста романа «Белая гвардия» не ясно.Критика «Белую гвардию» иногда называет семейной хроникой. В. Перцов, например, пишет: «…едва ли справедливо утверждать, что история полноправно входит в роман Булгакова»; «Хотя и вошла история в композицию булгаковского романа, но осталась все-таки пристройкой к… уютному гнезду семьи Турбиных». [47]
Это мнение, вероятно, сложилось под влиянием спектакля «Дни Турбиных», в котором семья Турбиных заняла относительно большее место, чем в романе, и, может быть, еще в связи с тем, что роман в течение многих лет — десятилетий — существовал в литературе как бы в обрубленном виде — в неполной, неоконченной публикации журнала «Россия» за 1925 год.
47
Перцов В. Жизнь. Мировоззрение. Художник, «Литературная газета», 1967, 30 августа.
Булгакова же все-таки интересовала история. Он сознавал, что живет в эпоху огромного исторического поворота, чувствовал себя свидетелем эпохи, сознавал свою ответственность перед эпохой, искал смысл — не научно-логический, а образный, художественный — в неизбежном движении ее событий… «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»… Судьба Турбиных, не сразу, как помнит читатель, занявшая столь важное место в романе, была для него частицей истории.
Поэтому так полнокровны в романе картины — целые главы, — в которых Турбиных нет или почти нет. И это не «проходные», информационные или составляющие «фон» главы, это великолепные изображения — боев в городе или петлюровского парада на площади у Софии, — написанные не менее взволнованно, не менее интересно для читателя, чем дом Турбиных.
Вот необыкновенно красочно разворачивает Булгаков картину триумфального петлюровского парада — на третий день после вступления в Город, по-видимому, 17 декабря 1918 года.
Богослужение в Софийском соборе… «Сотни голов на хорах громоздились одна на другую, давя друг друга, свешивались с балюстрады между древними колоннами, расписанными черными фресками. Крутясь, волнуясь, напирая, давя друг друга, лезли к балюстраде, стараясь глянуть в бездну собора, но сотни голов, как желтые яблоки, висели тесным, тройным слоем. В бездне качалась душная тысячеголовая волна, и над ней плыл, раскаляясь, пот в пар, ладанный дым, нагар сотен свечей, копоть тяжелых лампад на цепях».
Праздничный, отчаянный и рьяный звон колоколов. «Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму. Маленькие колокола тявкали, заливаясь без ладу и складу, вперебой, точно сатана влез на колокольню, сам дьявол в рясе, и, забавляясь, поднимал гвалт. В черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола, словно яростные собаки на цепи».
Описания здесь местами густы до пышности, которая могла бы показаться чрезмерной, если бы не ее художественная обусловленность. Упоминание «косых татар» Батыя и фольклорные неторопливые сравнения придают картине необыкновенную торжественность и как бы значительность. «То не серая туча со змеиным брюхом разливается по Городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад».
Торжественность еще более усугубляется упоминанием Страшного суда: «Слепцы-лирники тянули за душу отчаянную песню о Страшном суде, и лежали донышками книзу рваные картузы… «Ой, когда конец света искончается, а тогда Страшный суд приближается…» Страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками».
«Сила Петлюры несметная» кажется то ли предзнаменованием конца света и Страшного суда, то ли торжественной поступью самой истории…