Урок немецкого
Шрифт:
У солдата были медно-красные курчавые волосы и две медно-красные звезды на погонах, если это вам что-то говорит, а на потрепанном матерчатом поясе у него висела потрепанная кобура, в которой лежал пистолет того же калибра, что и у отца. Уж не собирается ли он затоптать огонь, конфисковать удобочитаемые страницы и сдать их куда следует на обработку? Стоит ли того ругбюльский полицейский пост?
Английский солдат даже не взглянул на огонь. Не поинтересовался он также ни целыми, ни полуобгоревшими документами. Запинаясь, но говоря по-немецки и поглядывая на записку, которую вытащил из нагрудного кармана, солдат спросил отца, не старший ли он полицейский вахмистр Йепсен. Отец кивнул. А это Ругбюль? Отец кивнул. Если так, сказал английский солдат, то ему приказано арестовать старшего полицейского вахмистра Йепсена из Ругбюля. Настоящим предписывается. Он сложил записку и запихнул ее обратно
Полицейский медлил.
— Кое-какие вещи, — сказал он, — ведь разрешается взять кое-какие вещи.
Солдат не знал, может ли он разрешить, и сперва справился, поговорив со смотровой щелью, светлые глаза как будто не возражали, солдат повернулся к отцу и указал на дом. Отец пошел вперед, солдат и я следом.
Трудно описать мой страх, мое волнение, когда мы входили в дом; я и мысли не допускал, чтобы отец, даже не попытавшись бежать, без малейшего сопротивления, ни слова не говоря, собрал свои вещи, сел в броневик и уехал, как от него требовали. Мы вошли в кухню, на столе стоял завтрак, чайник призывал подкрепиться. Полицейский собрал на подоконнике у раковины свой бритвенный прибор. Мы вошли в контору с пустыми полками, ящики письменного стола зияли открытые, словно их вырвало.
Полицейский взял портфель, выложил из него шкатулку, где ничего не хранилось, кроме второго ключа к портфелю, и уложил в нее бритвенный прибор. Гуськом по лестнице мы поднялись наверх, долго стучали в дверь спальни, пока наконец мать, в купальном халате и непричесанная, чуть приотворив дверь, не просунула отцу две пары носков, полотенце и рубашку, все это молча, она не видела ни солдата, ни меня. Зашли в мою комнату, отец впереди, и я недоумевал, что ему здесь брать, но он только обошел вокруг стола, похлопал по морской карте, похлопал по спинке кровати, первым вышел в коридор и спустился вниз, на кухню. Солдат остановился в нескольких Шагах от отца, он сунул пальцы за потрепанный матерчатый пояс и не проявлял никаких признаков нетерпения. Спокойно смотрел, как отец налил себе чаю и, круговым взмахом руки испросив извинения, принялся пить чай из Толстой фаянсовой чашки, а отец, со своей стороны, поверх края чашки наблюдал за солдатом, оценивающе, со скрытой неприязнью. Пока отец пил, я держал его портфель. Как только мог он пить чай так долго и с таким удовольствием! Да еще налил себе вторую чашку, хотя солдат поставил ногу на стул и начал раскачиваться. Лишь опорожнив вторую чашку, отец взял у меня портфель и подал мне руку. Он позвал Хильке из кладовки и ей тоже подал руку. Потом вышел на площадку и, подняв голову, прислушался, постоял в нерешительности, кисло-сладко улыбнулся солдату, но тот не улыбнулся в ответ, и наконец крикнул наверх: — Так пока… мм? — и выпрямился: он был готов.
Мы проводили его во двор и стояли на крыльце на одном уровне с башней оливково-зеленой бронемашины с изображенной на ней крысой на задних лапках.
— Я скоро вернусь, — крикнул отец. — Скоро!
Хильке потихоньку заплакала, я это понял даже не глядя, потому что плач у нее получается, как икота. Они уже стояли перед бронемашиной, солдат взял у отца портфель и большим пальцем указал наверх, как вдруг нас с Хильке отстранили, прижав к стене, две обнаженные, усеянные веснушками руки.
Она пришла. Мать прошествовала между нами в коричневом халате с короткими рукавами, волосы у нее были распущены, она ступала словно на ощупь, прямо неся крепкое тело и откинув назад голову, своей походкой она напомнила мне гордую, злую королеву — какую только? — во всяком случае, своим появлением она достигла того, что солдат подтолкнул отца и что-то ему сказал. Костер почти догорел. Мать остановилась у костра и позволила отцу подойти ближе, еще ближе, совсем близко. Она раскинула руки, наподобие того как это делают рыболовы, показывай величину пойманной рыбы. И обняла его. Торопливо и неуклюже прижала к себе. Затем опустила руку в карман халата и подала ему что-то маленькое, блестящее, кажется, перочинный ножик, он взял ножик, коротко помахал рукой, будто отвечая на сигнал.
— Готово? — спросил солдат.
Ругбюльский полицейский вскарабкался на броневик и все глядел на нас, пока машина огибала костер, а когда оливково-зеленая громада почти вплотную проползла мимо нас, отец рывком выпрямился и подчеркнуто прогнул поясницу, дав мне этим на прощание понять, что я должен держаться прямо.
Глава XIV
Умение видеть
За вход брали полхлеба. Стало быть, с двумя хлебами под мышкой мы вполне могли рассчитывать на четыре входных билета и смело двинулись из Блеекенварфа вдоль подножия дамбы, потом напрямик лугами по направлению к Глюзерупу, затем повернули на восток к чахлой рощице, относившейся уже к лагерю или, вернее, к запретной зоне, как теперь именовали всю территорию между Клинкби и Тимменштедтом.
Да и трудно было бы назвать это лагерем, поскольку там отсутствовала известная по всем хрестоматиям колючая проволока, как отсутствовали бараки, вышки, прожекторы и отсутствовали часовые, которые могли бы быстро охватить взглядом укрепленный район и тем самым над ним господствовать.
Чтобы как-то удержать в одном месте около шестисот тысяч пленных солдат, из которых многие даже не очень-то понимали, что они в плену, оккупационные власти, низко склонившись над картой, установили, стало быть, запретную зону: тут вот дорога от Клинкби к Глюзерупу, потом прихватим еще кусок Хузумского шоссе, завернем на юго-восток в сторону Фалтмоора, а далее граница пойдет к Тиммеяштедту, таким образом, вокруг всей запретной зоны будет проходить дорога, и по этой дороге пустим патрулировать бронемашины.
Война, которая поначалу протекала столь рентабельно, кончилась. Всех, кто кинулся с севера, бежал с востока, благополучно пробрался с юга, бронемашины вылавливали и пускали в запретную зону, где не только разрешалось свободно передвигаться: пленным солдатам было дозволено самим решать, куда ставить плащ-палатку, было дозволено чтение лекций на такую, например, тему, как право на развод, можно было без спросу рвать щавель и питательную крапиву, не возбранялось также устраивать вечера песни, вечера читок и театральные представления. В исполнителях недостатка не было. Жителям близлежащих усадеб разрешалось посещать театральные представления за чертой запретной зоны, но в пользу пленных артистов с нас, правда, брали по полхлеба.
Не стану задаваться вопросом, как Вольфганг Макенрот с психологической точки зрения оценит тот факт, что первое в жизни впечатление от театра я должен был оплатить хлебом, кстати, солдатским хлебом, который при посредстве казначея уплыл из лагеря, а затем, при нашем посредстве, возвратился обратно. Так или иначе, мы бодро шагали к чахлой рощице: я, Хильке, доктор Бусбек и художник, несший в картонке два хлеба. Погода? Обычные перисто-кучевые облака; ветер — стихающий вест-норд-вест. Облачно, с прояснениями. Стало быть, погода театральная, чего я тогда не думал, но хочу сейчас подчеркнуть. Казначей, которому мы сдали хлеба, пересчитал нас, после чего нас пропустили, и долгогривые солдаты из морской пехоты, взявшие на себя роль капельдинеров, провели нас вперед, почти к самой сцене, представлявшей просто огороженную связанными вместе плащ-палатками площадку среди деревьев — елей, буков, ольх. На сухом лугу, скрестив ноги, пересмеиваясь, а кое-кто и черпая ложкой хлебово из котелка, расположилось около двенадцати тысяч зрителей, многие спали, еще большее число почему-то ковыряло в пальцах босых ног. Вновь и вновь к чахлой, но все же сулящей некоторое укрытие рощице подлетала пара сорок и, не решаясь сесть, снова улетала. Чибисы давно покинули запретную зону, перекочевали также фазаны и предпочитавшие тишину сторожкие дикие кролики.
Прежде чем представление началось, выступил человек со сморщенным лицом грудного младенца, в начищенных до блеска сапогах, как видно, казначей, он вышел из рощицы на сцену, потребовал тишины и разразился речью об эмоциях. Вокруг раздавались негромкие хлопки и слышались краткие проклятия: налетели слепни и оводы, но они не могли помешать представлению.
Главным там был здоровяк с косматой бородой веером и железной рукой — настоящую он, как выяснилось, отдал за своего императора, и еще о нем очень пространно говорилось, какой он-де храбрый и благородный и так далее и тому подобное, и что он прямо-таки просеки прорубал в полчищах вражеских рейтаров, и что он, разумеется, гордится своими ранами. Против императора бородач не возражал, тот был его другом, но епископа и мелких князей терпеть не мог, они были порядочной дрянью, а он стоял у них на пути, и они, естественно, хотели убрать его с дороги, но друзья и храбрые рейтары какое-то время этому мешали; все же в конце концов бородача объявили убийцей и поджигателем и посадили в Хейльбронне в темницу, где тюремщик позволил ему сидеть в садике на солнце. Но эхо уже не могло ничему помочь. Он умер и мертвый все еще отбивался от жалящих слепней, так же как отбивались от слепней и оводов князья и женщины: такое бывает в театре.