Утренние слёзы (Рассказы)
Шрифт:
— Как это не узнал?! Ты что! А какой же тогда смысл! Он ведь трус, ты пойми… Трус! Что ж мы с тобой — не отфигачим его как надо? Он нас стороной обходить будет! Какую там кодлу! Он кустарь, на горло берет. Пойми ты, Лёдик.
— Да я понимаю, — отмахивался от моей назойливости Лёдик. — Да где он, кустарь-то этот? Нет его… Кого бить-то? Появится, тогда и будем думать.
В нашем дворе ходили слухи, что Серёня подался на Север, завербовавшись в бригаду лесорубов. Кто-то говорил, что видел его на каком-то рынке или вокзале. Этому верили и не верили, махнув рукой на беспутного Серёню.
Но однажды я сам вдруг столкнулся с ним в нашем дворе: у меня даже ноги ослабли от неожиданного и мгновенного испуга.
В тот золотисто-голубой прохладный осенний денек душа моя была младенчески чиста от всякой злобы, размягчена была красотою желтого клена, запахом
И вдруг увидел Серёню Генералова. Вернее, сначала увидел коричневую, гладкую, как тюлень, собаку на поводке, которая затягивалась и, сипло хрипя, шла ко мне…
— Ты чего это? С собакой? Твоя? — спросил я, опешив.
— А что, уже нельзя? — спросил и Серёня, заметив мой испуг. — Уже поздно, да? Уже обо мне ходят шлюхи, что я сижу на нарах?
Собака, почувствовав слабину поводка, поднялась и положила свои грязные лапы на мою грудь, а я от неожиданности чуть было не упал, потеряв равновесие.
Я ругал ее последними словами, отряхивая испачканный плащ, а Серёня хохотал. Его жилистое, тренированное тело извивалось, распираемое радостью и здоровьем.
Я никогда не видывал Серёню в таком веселом настроении, и это меня очень смущало. Он говорил, говорил, говорил, изгибаясь в каких-то мягких полупоклонах, откидываясь назад, делая шаг влево, шаг вправо, словно исполнял передо мной какой-то ритуальный танец; руки его извивались в воздухе. Он мне что-то говорил про Север, про Печору, про диковатых местных жителей, а я, ненавидя себя в эти минуты, стоял, как под гипнозом, улыбался, слушая его, похожий на вежливую собаку на поводке… Нет! Собаку он наверняка украл. Она ни при чем! Я был хуже этой собаки. Я даже не вспомнил о ноже, который лежал у меня в брючном кармане. А вся моя громкая музыка на тему мести, которую я до сих пор слышал в своей душе, оказалась всего лишь мышиным жалким писком.
Но еще более страшным и невероятным было то, что Серёня вдруг стал мне нравиться, я даже почувствовал к нему какую-то симпатию, был польщен его вниманием, ощущая в себе до отвращения гадливое желание улыбнуться ему.
Я мучительно искал оправдания себе и, прошатавшись до вечера по городу, придумал слабенькое и не очень убедительное утешение.
При встрече с Лёдиком я рассказал ему о Серёне, добавив со вздохом:
— Ты, Лёдик, прав: голыми руками его не возьмешь — хитрый, гад. Они умеют как-то так говорить, знаешь, как-то вроде бы по-хорошему, вроде бы свой человек… Я даже растерялся.
А Лёдик посмотрел на меня недоверчиво, усмехнулся и сказал:
— Он страха не знает. Это уж будь спок!
Ударил первый морозец, побелел курчавый просвирник, помрачнело небо. В один из таких серых деньков за Серёней приехали. Об этом мы сразу догадались, увидев, как в подъезд вошли два милиционера, а третий, пожилой и неказистый сержант в синей шинели, быстро прошел в конец двора и стал под угловым окном второго этажа нашего дома. Это было окно Серёни Генералова.
Сержант отмалчивался, не отвечая на наши вопросы; он казался нам совсем старым, отвоевавшим войну человеком, зачисленным в милицию случайно.
Мы с Лёдиком стояли так, чтобы нам было видно и окно и подъезд, и ждали, когда же наконец выведут Серёню, и были тревожно возбуждены.
Наверху раздался вдруг стук, хруст и дребезг распахнувшихся рам, и со звоном стекла оттуда, со второго этажа, полетел вниз Серёня, растопырив руки и подогнув ноги в коленях. В мгновение
ока он был на земле, упал, спружиня ногами, но тут же, отпихиваясь от жесткой земли руками, поднялся и, согнувшись, помчался так быстро прочь со двора, что ни мы, ни сержант не успели даже опомниться. Сержант потопал за ним в своих сапожищах, на ходу расстегивая кирзовую кобуру. У нас с Лёдиком остановилось дыхание, когда он наконец выковырял пальцами черный пистолет и, не целясь, выстрелил на ходу вслед убегающему за сараи Серёне. Но промахнулся. «Стой!» — закричал он и опять выстрелил. Но Серёни уже и след простыл.Потом я спрашивал у возбужденного Лёдика:
— Видел, как пули чиркнули по земле? Он по ногам стрелял, да, Лёдик?
— Да, — отвечал Лёдик, — конечно, видел.
— А как гильзочки прыгали из пистолета? Вот они, порохом пахнут, тепленькие…
— Дай сюда, — вдруг грубо сказал Лёдик. — Обе давай. Может, сержанту отчитываться надо, это тебе не игрушки.
А когда я отдал ему гильзы, Лёдик замахнулся на меня и с побелевшим от злости лицом сказал мне мстительно:
— «Порежу, порежу»! Три мужика не могли взять, а ты, трепач, порезать его хотел! Понял теперь, кто он такой, если даже стреляли? И когда тебе говорят, слушай. «Порежу!» Порезал один такой!
Я никак не ожидал от него этой беспричинной, казалось бы, злобы. Но, видимо, все, что мы только что наблюдали с ним, — прыжок, бег и выстрелы — все это явилось вдруг для Лёдика каким-то мгновенным оправданием всей его прошлой нерешительности, его слез, которые видел я. Теперь он уже не мог простить мне своего малодушия и мстил как свидетелю, ненавидя меня и в то же время злорадно торжествуя, празднуя свою победу надо мной. Он так презирал меня и мое недавнее легкомыслие, что готов был ударить. Зубы его были стиснуты и скрипели, рука его, занесенная для удара, судорожно дергалась. Но ударить меня он так и не решился. Я ударил первым, ткнув ему кулаком в лицо, и попал в нос.
Удар получился резким и сильным, у Лёдика пошла кровь. Зажав нос рукой и почувствовав кровь на пальцах, он не озверел от этого, не кинулся в драку, как это обычно бывает, а болезненно сморщился и, поддерживая нос рукой, побежал мимо меня, побежал какой-то неторопливой и скользящей рысцой, чиркая подошвами о мерзлую землю, и я с отчаянием понял, что он побежал домой.
Мы не скоро помирились. Я так и не знаю до сих пор, помирились ли мы вообще, хотя, казалось бы, со временем все опять вошло в свое русло: мы встречались, разговаривали, а когда наступила пора, стали вместе гулять в парке, где Лёдик знакомился с девушками. Тут он был смел до отчаяния. Нахален, смешлив, изворотлив в словах, прилипчив до бесстыдства. Я проваливался сквозь землю и тянул Лёдика за рукав, оттаскивая от возмущенных девушек, а Лёдик, войдя в азарт, отдергивал руку и каким-то образом все-таки выторговывал улыбки девушек. Знакомясь, он никогда не называл своего настоящего имени, бывая то Колей, то Сашей. Ни под каким видом не позволял мне говорить, где мы живем, заставляя меня порой в метро садиться на поезд, идущий в противоположном направлении, лишь бы запутать следы.
— Так надо, понимаешь, — говорил он, — чтобы в случае чего она не явилась к тебе с подарком… Ты ни при чем, а она заявится, скажет — принимай. Ты же не знаешь, кто они такие! И что тогда делать? Жениться? Думать надо!
Меня это и смешило, и удивляло, и возмущало, но Лёдик так крепко сидел в моем сознании, в моей душе, что я и сам иногда назывался Петей или Васей, вызывая у Лёдика улыбку одобрения. Он, как учитель, бывал доволен своим учеником в таких случаях.
Лёдику было восемнадцать лет, когда он поступил учиться на первый курс строительного института, как бы сразу уйдя далеко вперед в своем развитии. Став недосягаемым для меня. Разрыв этот был очень заметен, и мы все реже и реже встречались с ним. Я иногда заглядывал к нему в раскрытое окошко, стоя на ржавой решетке подвальной ямы. Он сидел за столом и что-то чертил. Так мы и разговаривали с ним: он за доской, спиной ко мне, я на решетке, перевалившись в его комнату через низкий и пыльный подоконник. Мне казалось, что он бывает рад встрече со мной, потому что у него никого, кроме матери, не было, и я никогда не видел, чтобы он возвращался из института с каким-нибудь парнем или с девушкой, да он и не рассказывал ни о ком: ни одного имени не сорвалось у него с языка, о котором я мог бы спросить: а кто это? Иногда я заставал его обедающим с матерью, тогда в разговор вступала и мать, расспрашивая меня о моих делах, которые были не так блестящи, как у ее сына, чем она была, по-моему, очень довольна, хотя и не показывала этого. «Поменьше гулять надо, — говорила она, прожевывая пищу. — Догуляешься, что и в институт не поступишь, а там армия, женишься после армии, и пропала жизнь».