Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как и всех в институте, маму наградили серебряным с синей и белой эмалью значком с надписью «ГОИН». Был десятилетний юбилей института. При мамином равнодушии к вещам значок очень скоро перекочевал в наши руки. Мы сумели им распорядиться скоро и достойно. Он был водружен нами на могиле любимой аквариумной рыбки, торжественно похороненной в сугробах Новинского бульвара. На этой могиле было поставлено нами два памятника, два нагрудных значка: «ГОИН» и «Друг детей». Видимо, второй выдавался как награда за помощь беспризорникам. Мы были уверены в оправданности обоих «памятников». Рыбка явно имела отношение и к водным пространствам, и к нам, детям.

В 1931 году, как я уже вспоминала, умерла в Нижнем Ландехе наша бабушка Марья Федоровна Старикова, а в Москве, в Серебряном переулке наша прабабушка Елизавета Семеновна Краевская. Мы увлекались похоронами и разговорами о смерти. Вместе с Андреем Турковым мы строили планы оживления людей и животных. Из горчицы, перца и уксуса и прочей «дряни» мы составляли эликсиры, от которых, по нашему мнению, должны были восстать

и мертвые. А пока хоронили рыбок и замерзших птиц.

Зачем мама возила меня в свой ГОИН зимой 1931–32 года? Не знаю, но помню две поездки туда. На замерзшем трамвае, набитом людьми, через всю Москву, в Сокольники. Институт помещался в полуразрушенной громадной церкви. Ничего интересного для себя я там не обнаружила: неестественно высокие потолки, голые стены, канцелярские столы, скучные бумаги, незнакомые люди и холод. Как и везде в ту зиму — холод: дома, в школе, в трамвае и здесь — в институте. И как мама находила в этом скучном месте столько привлекательного?

Куда более сильное впечатление, чем сам ГОИН, на меня произвело наше с мамой посещение фабрики-кухни, недавно построенной возле института, куда он и был «прикреплен» на кормление.

Столовая фабрики-кухни делилась на две части: нижний зал — для рабочих и рядовых служащих, верхний, соединенный с нижним несколькими широкими ступенями и деревянной балюстрадой, — для ИТР, то есть инженерно-технических работников. Я тогда впервые услышала это распространенное в 30-е годы обозначение. ИТР в то время были объявлены привилегированным слоем.

В первое мое посещение ГОИНа мама повела меня обедать в рабочую часть столовой, где, видимо, ей и полагалось есть. Еда была отвратительна: пустая мутная похлебка, липкая перловая каша и ломоть хлеба. Привередничать, однако, не приходилось, поделив один обед пополам, мы с мамой все съели. Я ела и смотрела на оборванца с одутловатым лицом, ходившего между столами и жадно следившего за обедавшими. Если кто-нибудь не доедал своей порции, он кидался на остатки, как зверь, и жадно вылизывал алюминиевую миску. Я смотрела на него с ужасом. Мама объяснила мне, что человек этот, вероятно, приехал оттуда, где сильный голод, а голод во многих местах. Ты видишь сколько нищих на улицах? Сколько их звонит в нашу дверь? Я, конечно, видела их. Но чаще всего это были крестьяне в лаптях и домотканых коричневых поддевках. Они протягивали умоляюще руки к нашему скудному пайку у булочной. Там мы не без сожаления отдавали им довески, если они были маленькие. Большие полагалось приносить домой, а небольшие были в нашем распоряжении. Видела я нищих и у нашей квартирной двери. Но там мы чаще подавали им не драгоценный хлеб, а медные деньги. Крестьяне крестились, принимая милостыню, и благословляли нас. В них было достоинство и благообразие. Отличались они и от ранее нам привычных московских нищих. Еще совсем недавно у дровяного склада на углу Молчановки постоянно стоял слепой человек в черных очках и военной фуражке, при звуке шагов прохожего он повторял всегда одну и ту же фразу: «Подайте Христа ради бывшему офицеру». Его лицо было покрыто синеватыми точками. Следы порохового взрыва, объяснила мама и добавила как бы про себя: «И как не боится признаваться, что офицер».

Человек, вылизывавший миски в столовой фабрики-кухни, вызвал у меня не столько жалость, сколько отвращение. Он почти потерял человеческий облик. Ужас происходящего, может быть, усиливался тем, что совершалось это под светлыми сводами нового конструктивистского здания в соседстве с пальмами и скатертями верхнего итеэровского зала. Стекло и бетон. Равенство и братство. Как мечталось социалистам. Я, конечно, еще не знала слова «конструктивизм», не слышала об утопиях социалистов. Но контраст между необычной сверхсовременной архитектурой и унижением человека почувствовала остро. А теперь вот удивляюсь другому: как терпела охрана столовой голодного пришельца? А охрана была: у входа каждому выдавалась алюминиевая липкая ложка, при выходе сердитая тетка ее отбирала, как пропуск. Это тоже меня поразило.

Когда во второй раз — вскоре после первого — мы с мамой посетили ГОИН и тоже обедали на фабрике-кухне, мы гордо прошли мимо голых засаленных столов нижнего зала и поднялись по ступеням к белым скатертям зала верхнего. Откуда у мамы явилось это разовое право на привилегию? Не уступали ли уезжавшие в экспедиции сотрудники свои талоны оставшимся? Не из-за них ли меня повезли в Сокольники? Не пропадать же обеду? Ничего не знаю. Но под теми пальмами однажды сидела и итээровский борщ ела, а еще — не пробованный никогда до того настоящий шницель. И еще кисель. Каждому — целый обед. А ложку, предварительно чисто облизав, у выхода и в этот раз сдали в строгие руки грубой охранницы. И никаких нищих сверху не заметили.

Но что я все о ГОИНе и о маме? А где же папа? Он часто ездил в командировки в Сибирь, в ту пору чаще всего в Красноярск. Он восхищался этим городом. И привозил из Сибири и показывал нам фотографии енисейских «столпов» — гранитных скал под Красноярском. Нельмы теперь не привозил.

3

Зима 1932–33 годов прошла для нас веселее, чем две предыдущие, потому что дома мы оставались не с чужой домашней работницей, а с Саней Одуваловой.

Приехав осенью с нами из Волкова в Москву, она разместилась в углу общей передней на сундуке за сооруженной папой темно-зеленой шерстяной занавеской. Ей не казалось это ни обидным, ни несправедливым. Что особенного для крестьянской девушки спать «в сенях»? А что это «коммунальные» сени, ее тоже не смущало.

Сон у нее был крепкий, вставала она раньше всех в квартире, с соседями быстро сошлась. Мама уходила в ГОИН, целиком полагаясь на Саню. Та весело руководила нашей жизнью. Видимо, чувствуя облегчение от Саниной помощи, мама и решила, что пора нас с Алешей учить иностранному языку. Выбор языка был подсказан обстоятельствами.

Крепко взявшись за руки, осторожно, как нам предписано старшими, мы с Алешей переходим Арбат и идем по Плотникову переулку. В самом его конце по правой стороне стоял тогда крошечный деревянный домик с мезонином (его снесли только в 70-х годах). Мы входим во двор, обсаженный большими кустами сирени, поднимаемся по ветхой скрипучей лестнице, а на площадке ее уже стоит, поджидая нас, стройная старуха с пышной седой прической и в глухом черном платье. Это — Анна Александровна Волоцкая, она — из обширного рода Голициных, тетка многолетнего возлюбленного нашей тети Лели Сергея Дмитриевича Попова. Ровный пробор в черных гладко сверкающих волосах, пышные усы, французское грассирование — таковы внешние приметы этого аристократического воспитанника Пажеского корпуса, преследуемого и постепенно спивающегося изгоя новой жизни. Несчастная любовь к нему сопровождала жизнь нашей тетки лет до тридцати, глухо доносясь и до нас смутной мелодией.

Анна Александровна — настоящая светская дама, сохранившая царственные манеры и в убогой обстановке теперешней жизни. Она принимает бедствия со скорбным достоинством как испытания, ниспосланные ей и ее близким Богом. Она ни на что не ропщет и как бы не замечает ни шаткой мебели, ни замерзшего оконца, ни облупленного таза на табуретке у входа в ее узкую каморку. Мы с Алешей учим: le chien, le chat, la poule. Алеша способней меня и к языку, как и ко всему остальному. Я это быстро самолюбиво и уязвленно понимаю. Но Анна Александровна учит нас еще чему-то, что скорее воспринимаю я как старшая. На всю жизнь запомнила я разговор с ней в канун моих именин в декабре 1932 года. Я пришла на урок, сияя от предвкушения праздника, и с порога объявила, что завтра я именинница. Анна Александровна строго спросила: «И как ты собираешься провести этот день?» Я с удовольствием ответила, что буду помогать маме месить тесто для пирога, а потом придет дедушка из Хлебного, придут мои тети и, конечно, наш двоюродный брат Андрей Турков из Серебряного (вообще-то он наш троюродный брат, но так как он и наш друг, то мы называем его двоюродным). И все принесут мне подарки. Тут Анна Александровна меня прервала: «Ты неправильно понимаешь смысл своего праздника». — «Какой смысл?» — «В этот день ты должна встать рано-рано, раньше всех, — подробно объяснила мне Анна Александровна, — и пойти в церковь. Ты купишь там свечу и поставишь ее перед образом своей святой Екатерины Великомученицы. Это она просит перед Богом за тебя защиты от зла. И только когда ты хорошо помолишься за себя, а раньше еще за своих близких и поблагодаришь святую за их любовь к тебе, ты можешь и месить тесто, и принять гостей, и получить подарки». Я была крайне удивлена.

Никакого направленного религиозного воспитания я, конечно, не получила. Я знала, что старшие родственники, все, кроме папы, бывают иногда в церкви, а потом весело «разговляются» в Хлебном переулке у дедушки. Но я не вникала в смысл этих понятий и обрядов. Сама же, кроме давних младенческих лет, когда церковные праздники были привычны, в церкви на службах бывала только в Ландехе, в Москве же — случайно, и церковные обряды воспринимала чисто эстетически. И в ответ на слова Анны Александровны я тогда, в декабре 1932 года, только фыркнула (чего никогда и ни в каком случае не позволила бы себе в присутствии мамы). Но может быть, не без влияния каких-то разговоров в ветхом мезонине (забытых, как и большинство заученных там французских слов) развилось у меня в восемь-девять лет тайное религиозное чувство. Оно никак не было связано с церковными обрядами, оно, можно сказать, было даже обратно им, потому что о том моем чувстве не знал никто и я ни за что бы ни обнаружила его прилюдно. Но возвращаясь из школы со второй смены, войдя в темный подъезд нашего дома, убедившись, что он пуст и никто меня не видит, я опускалась коленями на холодные широкие ступени нашей некогда нарядной, а теперь запущенной лестницы и истово просила чего-то у Бога, не облекая мольбы ни в слова, ни в определенные желания. Мистическое чувство прямой связи своей маленькой, робкой, но открытой тайнам мира души с чем-то великим и всеобъемлющим родилось во мне безвестно для кого-либо и так же тихо погасло, оставив в памяти след от собственной интимной причастности к безмерности вселенной. И еще некоторые сны…

В памяти сохранились два постоянных детских сна, предвещавших и предварявших очередную болезнь. И оба они чувственно воплощали ощущение бесконечности, пугающей бессмысленностью. Я и слова такого — «бесконечность» — еще не знала и тем более не употребляла, но близость ее присутствия приходила ко мне с каждой болезнью. А болела я часто. Ощущение было отвлеченным, а представало оно передо мной в предельно конкретных зрительных образах.

Вот пол нашей комнаты — самой первой, узкой комнаты у входа в квартиру — вдруг начинает уходить вниз в неведомую глубину, на краю которой я в ужасе и одиночестве остаюсь, зная, что каждое мгновение могу в нее соскользнуть, но все-таки не соскальзываю. И все привычные предметы в комнате — венские стулья, канцелярский стол, моя кроватка с белой сеткой, наш старинный секретер — все они каким-то чудом удерживаются на краю живой, движущейся пропасти. А над ней и вокруг нее висят чьи-то рожи и, глядя прямо мне в глаза, укоризненно качаются. Укоризненно и безмолвно.

Поделиться с друзьями: