В наших переулках
Шрифт:
То, что мы стали частью двора во всей его социальной пестроте, кажется, определило и то, что наша ранняя юность была более открыта разным сторонам бытия, чем у наших детских приятельниц, на всю жизнь сохранивших свой замкнутый кружок. Мы не боялись двора, потому что нас, в отличие от моих прежних подруг, было все-таки трое. Имело значение и то, что у нас был брат, смело разделявший дворовые развлечения мальчишек и тем самым оберегавший нас от обид с их стороны. Но тут сыграла роль и наша мама с ее общительностью и умением поддерживать отношения с самыми разными людьми. Стоило нам начать гулять во дворе, и она тут же разделила с нами его интересы. В общем наш двор постепенно стал частью родного дома для нас. Впрочем, в большей степени это касалось младших — брата и сестры. Двор сыграл свою роль и в будущем увлечении нашего брата всяческой «физкультурой»: футболом, упражнениями на турнике, устроенном как раз напротив наших окон. Я же все-таки не стала до конца непременной частью дворовой жизни, мне все больше нужны были книжные впечатления и порожденные ими фантазии.
В 80-е годы в светлой церкви где-то в Сокольниках
Тогда, в церкви, произошел последний разговор с Вавочкой Петровской. Через год я стояла у ее гроба. Лицо в гробу было белым-белым, и я отчетливо слышала слова, произнесенные ее голосом: «Я спрошу сегодня у мамы…»
10
Трудно переоценить роль нашей матери в формировании наших личностей именно в начале тридцатых годов. Вероятно, сильнее всего ее влияние сказалось на мне как на старшей. Леля, прожившая вместе с мамой до конца ее дней, ощущала его гораздо слабее: слишком мала была в те годы. А годы были особенные — годы духовного выбора. Еще одного выбора. Мама выбрала тогда для себя такой путь: воспитывать нас в духе гуманности и демократии в противовес тому, что творилось кругом. Я всегда думала, что не она выбрала тогда эту дорогу, а все получилось само собой. Но какая-то доля целенаправленности в ее поведении была. Уже в глубокой старости она однажды при мне вспоминала, как в 1920 году, когда образовалась Польша как самостоятельное государство, уезжавший на родину молодой поляк, знакомый по Смоленску, говорил «девочкам Краевским» — маме и ее сестрам: «А вам здесь остается одно: делайте то, что делали польские женщины в тяжелые времена — учите будущих своих детей родному языку, родной истории и литературе. Это сделает их людьми и спасет страну».
Уйдя со службы, мама несмотря на тяжелый быт действительно «взялась за нас». Прежде всего она начала бороться с моей безграмотностью, диктуя мне без устали и без пощады тексты и жестоко выговаривая за ошибки. Не знаю, был ли то самый лучший метод обучения, особенно тогда, когда она мне диктовала почему-то из «Синей птицы» Метерлинка. Но книг, как и всего, было мало, а я по крайней мере много писала и учиться действительно стала лучше. То было днем. А вечерами, до прихода отца со службы, она усаживала нас троих, хотим мы того или не хотим, на «дворянскую скамеечку» за стол, клала рядом с собой Ключевского и, заглядывая иногда в книгу, рассказывала нам о Рюрике, Олеге и Ольге, о вятичах и кривичах, о Господине Великом Новгороде, об Иване Грозном и Петре Великом. Я в девять, а Алеша в шесть лет могли перечислить по порядку всех Киевских и Московских князей и всех русских царей, включая путанный XVIII век (сейчас, боюсь, не смогу). К всегдашнему чтению вслух Пушкина, Толстого, Гоголя, Тургенева теперь прибавился Алексей Константинович Толстой — дедушка Михаил Николаевич отдал нам свои два тома, оставив себе третий — лирику. Мы с Алешей выучили тогда наизусть все баллады, да и «Посадника» знали хорошо. А вскоре я уже сама прочитала «Князя Серебряного». Вот тогда-то и родились мои ярко выраженные русофильские настроения. В противовес холодному и уже полностью казенному «интернационализму», все еще проповедовавшемуся в школе, в противовес Вере Инбер, Николаю Тихонову и «Смерти пионерки» Багрицкого, дома мы почитали Алексея Толстого и эстетизировали в своем воображении русское прошлое. Я теперь шила на своих кукол сарафаны и кокошники, кафтаны и «сафьяновые» сапоги, и с помощью переодетых кукол мы разыграли сцены из «Князя Серебряного» — только неизменно со счастливым концом. Как уж это у нас получалось, не помню, но в нашу поэтику казни и пытки не входили.
А к дням рождений мы старательно готовили целые спектакли. В присутствии гостей-родственников Алеша и вечный наш друг Андрей Турков изображали дуэль Пушкина с Дантесом под декламацию лермонтовского «На смерь поэта». Или мальчики разыгрывали пушкинского «Узника»: Андрей томился в темнице, а Алеша махал крылом в качестве молодого орла. Смех взрослых зрителей мы воспринимали как восторг одобрения. Но с особенным увлечением мы готовились к представлению сцен из «Мертвой царевны» Пушкина. Андрей был царевичем Елисеем, а Алеша поочередно месяцем, солнцем и ветром. Я же, хотя и была жарким участником подготовки спектакля, особенно по части изготовления костюмов, стеснялась и слово при взрослых вымолвить. Я отыгрывалась, когда взрослых не было, импровизируя перед остальными детьми выдуманные мною романтические сцены из рыцарских времен в накинутой на плечи в виде развевающегося
плаща бабушкиной шали с фиолетовыми розами. И подумать только! В той карточной скудости вдруг появилась в продаже цветная глянцевая бумага. Большие яркие листы ее предназначались для обертывания школьных тетрадей, как требовала того учительница: по каждому предмету — в свой цвет. Я же урывала из нее на короны и прочие декорации.И еще в нашем доме вдруг возникла мода петь хором русские народные песни. Раньше пела только мама. Теперь же мы пели все вместе, в том числе заходившие к нам все чаще мои школьные приятельницы. Мы пели «Из-за острова на стрежень», «Дубинушку», «Вдоль да по речке» и многое другое в том же русском духе.
Так исподволь и в нашем доме готовился тот общий идейный переворот от революции к консерватизму, от интернационального к национальному, от «левого» искусства — к классике, который Сталин в середине тридцатых годов сделал новым курсом партии и государства, прекрасно почувствовав могучий подспудный резерв этих искусственно зажатых настроений патриотизма, скрытых до поры до времени в глубинных слоях народа. В скольких же русских семьях готовился этот переворот, в скольких отдельных сознаниях, чтобы подготовить психологически весь народ к войне?
В нашем доме этот переворот проходил в интеллигентном и гуманном варианте — без тени национализма. Как не было в нашем доме революционного пафоса, а только принципиальный демократизм, так не было и намека на шовинизм, а лишь любовь к эстетике национальных традиций. И протекал этот поворот в нашем доме как раз до той границы, где он стал открытой государственной политикой и где он все больше приобретал оттенки пошлости и агрессивности. Но на первых порах, когда, кажется в 1935 году, нас в школе вдруг стали учить истории, до того считавшейся чуть ли не вредной буржуазной наукой, когда вошел в моду фольклор и в качестве объекта школьного обучения и как направление искусства, официальный поворот назад, к «русским традициям» был принят интеллигенций с одобрением, а детьми — с интересом. Кто же не любит сказок и песен?
Наша мама, как натура активная, действенно участвовала в этом процессе не только в масштабе одного нашего дома. Еще не став учителем нашей школы, мама превратилась в режиссера маленьких спектаклей по басням Крылова на школьной сцене. Я помню возню с сооружением из проволоки и старых тюлевых занавесок голубых крыльев для стрекозы, а из моих детских рейтуз — длинного хвоста мартышки, которым смешно и игриво управляла моя одноклассница Тамара Сучкова. Обнаружив в ней актерский дар, мама разучила с ней сказку «Горшок», и круглолицая бойкая Тамара все в той же маминой шали читала эту сказку сначала со школьной сцены, а потом и в районном доме пионеров. А позднее, уже в 1937 году, в юбилей Пушкина, с участием нашей мамы в школе был поставлен грандиозный спектакль — опера Кабалевского «Сказка о царе Салтане». Композитор приезжал в школу и консультировал маму как режиссера. А Гвидоном был Роберт Медин, наш будущий друг. Но 1937 год — это уже иная эпоха и конец нашего домашнего увлечения русской экзотикой. Как и во многом другом тот страшный год стал и здесь четкой границей, обвалом, рвом. Ложный, искусно подогреваемый пафос национальных настроений стал слишком очевиден и пошл.
Чтобы ощутить ту атмосферу, в которой мы, дети, жили тогда, надо еще упомянуть рождественскую елку. Нам всегда устраивали в сочельник елку, довольно скудную в начале 30-х годов, но в те годы гонений на старые обычаи — с особенным старанием. Это была одна из форм маминой молчаливой фронды режиму, ее сопротивления бездушной воспитательной машине. Еще не все церкви были закрыты в окрестностях Арбата. Но они уже были обобраны. В ответ на очередную реквизицию икон в церквах женщины нашего дома (не все, не все!) собрали собственные семейные иконы и отнесли их священнику в церковь Спаса на песках. Мама тоже вынула из верхнего ящика нашего секретера спрятанный там образ Николая Угодника и отдала его. В канун Рождества (какого года? не помню) мы с Андреем Турковым самостоятельно отправились в одну из пустующих, полупокинутых и обобранных приарбатских церквей и купили там несколько восковых свечей. Дома мама разрезала их пополам (из экономии), и мы с большим трудом (старые подсвечники к ним, тоненьким, не подходили) водрузили их на тощую, мало украшенную елку. Церковные свечи быстро сгорали. Но ощущение тайного праздника, непризнанности этого праздника противостояния, придавало ему мрачноватую значительность.
В эти же времена кто-то из многочисленных родственников подсунул мне для чтения книгу с ятями без обложки и имени автора — «Легенды о Христе». Библии в доме, конечно, как и в большинстве советских домов, у нас не было. И некоторые евангельские притчи я узнала не по Евангелию, а по этой растрепанной книжке, сюжеты и образы которой воспринимала, не задумываясь над художественным преломлением. Так Сельма Лагерлеф стала для меня пятым евангелистом. О том, что она была автором этой книги, я узнала уже взрослой.
Однако ни мои мистические порывы, ни религиозное просвещение теток, ни елки-протесты — ничто не помешало мне вступить в 1934 году в пионеры — как все. Прием в пионеры уже превратился в знак одобрения хорошего поведения и прилежания. И все-таки, и все-таки… Заученная в десять лет клятва хранится в памяти: «Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно служить делу Ленина-Сталина и социалистической революции…». Я произносила эти слова вместе с одноклассниками с той самой сцены, где скакала крыловская мартышка с хвостом из моих рейтуз, и не чувствовала пока никакого противоречия между евангельскими притчами, тайными елками и своей клятвой. То был дом, а то была школа. И в момент хоровой декламации полупонятных слов на полутемной сцене Малого зала школы № 7 и меня охватывала дрожь энтузиазма и восторг причастности к некой избранности, которые захлестывали тогда страну.