Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Впечатления о лете тридцать четвертого года как-то противоречиво вобрали в себя два главных мотива: безудержное детское веселье на фоне прекрасной природы и ощущение близости смерти к этой цветущей земле.

Еще в июне умер отец Юры Поливанова, и он уехал на три дня в Москву на похороны. И вернулся таким же веселым и еще более хулиганистым, готовым на любое озорство. Но я запомнила одну его фразу, свидетельствующую, что детское озорство не всегда означает бездумность. «Юра, посмотри, как расцвели пионы, пока тебя не было», — это я говорю ему. «Никогда не показывай мне этих цветов! Они пахнут смертью», — отвечает мне он. И никогда больше мы не упоминали ни об его отце, ни о пионах.

А вскоре в соседнем с нами доме умерла дочь священника. Она была молода, двадцати с небольшим лет, и она долго чем-то болела. Мы, дети, бывало навещали ее. Привезет мама из Москвы что-нибудь вкусное, например, выдали по карточкам сырковую массу с изюмом (наверно, вместо масла). «Отнесите Нине. Может, хоть немного съест». И мы гурьбой входим в комнату,

где под образами лежит бледная-бледная, улыбающаяся нам молодая женщина. У нее самой была двухлетняя дочь, и женщина всегда улыбалась нам. И вот Нина умерла. И взрослые нам сказали, что ее отец просит нас, детей, собрать побольше цветов для похорон. И мы весело понеслись по еще не кошенным лугам, нарывая охапками незабудки, лютики, дрему, колокольчики, погремки. Июньские цветы быстро вянут. И когда гроб в сопровождении трех священников, облаченных в сверкающие на утреннем солнце золотые ризы, понесли мимо нашего дома в церковь, пахло уже не цветами, а сеном, и вянущие головки незабудок свисали с края гроба вниз, к нам. Мы были горды, что принимаем участие в таком важном событии. И в церкви стояли тихо и чинно. Молодая женщина с таким же белым, как и при жизни, лицом была прекрасна, и сон ее казался естественным, а запах вянущих трав мирным и привычным. Это были первые для меня похороны, они не несли нам, детям, ни горя, ни страха. Смерть почти незнакомой юной женщины слилась с ярким ощущением природы и ее естественных перемен.

Прекрасно помню, что именно в Сертякине я узнала новое для себя слово «зарница». Когда давно уже поднялись и испарились душистые июньские туманы, застилавшие по вечерам луг за нашими окнами, когда не только осыпались пионы, но и была съедена вся земляника с окрестных полянок, когда в палящий июльский зной мы шумно отпраздновали Ольгин день, одарив маму букетом ромашек и васильков с вложенными в него тяжелыми ржаными колосьями и заев именинный пирог только что поспевшей малиной, вот тогда-то и наступили темные-темные «воробьиные» ночи. И я впервые в своей десятилетней жизни увидела в маленькие дьяковские окошки молчаливые тревожные всполохи. «Что это? Ведь грома не слышно». — «Зарницы», — сказала мама. И навсегда это слово слилось для меня с молчаливым лугом и тихим деревенским кладбищем.

А после жарких «воробьиных» ночей наступили, как и полагается, дожди. Сходив за грибами, промокнув и обсушившись, мы собрались всей гурьбой в нашей комнате. Приходили и хозяйские дети, и деревенские соседи — три мальчика, жившие за домом священника. Мама и старшая из нас Пультя занимали кресла, нахальный Юрка и маленькая Лёля устраивались на диванчике под окнами, остальные рассаживались прямо на полу. Пока было светло, мама читала нам Пушкина. Кажется, это была единственная книга, взятая нами в деревню. Но вот наступали сумерки. В Сертякине электричества не было. Керосин экономили, и лампу не зажигали без особой нужды. И тогда мы начинали петь. Запевала, конечно, мама, подхватывал Алёша, постепенно в хор вступали все остальные, я же — последней, чтобы не слышно было моих фальшивых нот. Это был разгар наших «русских» увлечений, и вот тут, в Сертякине, мы главным образом и упражнялись в пении народных и псевдонародных русских песен. При словах «удаль молодецкая» в песне «Эх, звончей, быстрей, бубенчики…» я вглядывалась в гаснущих сумерках в красивое и строгое лицо моего соседа-ровесника Вани Скотникова и представляла его в собольей боярской шапке. Как князь Серебряный. Это над его крышей в 1953 году я обнаружу самую мощную в деревне телеантенну и прикину: ну, конечно, в этом некогда нищем доме должны были вырасти как-никак три работника. Если выжили в войну. Вряд ли.

А где же наш папа? Среди детских, молодых и не очень еще старых лиц того лета я почти не вижу его лица. Вот длинные черные косы и антрацитовые глаза под широкими бровями Пульта; вот золотисто-розоватая, очень женственная Лери; вот синеглазый озорник Юрка на самом верху вековой липы поет на всю деревню известную в те времена уличную песню: «Полюбила она хулигана за его голубые глаза»; умилительно крошечная четырехлетняя Лёля, курносый шустрый Алёша, бодрая оживленная мама, подвижная Малёля с ее гибкой, несмотря на возраст, фигурой, густыми русыми волосами и широким простоватым лицом… А вот даже мамин дядюшка Михаил Александрович Краевский, этот брюзгливый барин с ухоженными загнутыми вверх усами. Как однажды в Сертякине он меня удивил! Облаченный в длинный брезентовый пыльник, он шел по жаркому клеверному полю рядом с обозом груженных возов, на которых вверху сидели бабы, и обменивался с ними отборнейшей матерной бранью. Я знала, конечно, что эти слова непристойны и запретны, но никак не ожидала, что услышу их от кого-нибудь из своих родственников.

Но где же наш папа?

В то лето я помню его только на разъезженной глинистой дороге, идущей от станции в деревню. Он бредет по грязи с тяжелыми сумками в руках. Это он приезжает к нам по выходным дням, он везет нам то, что выдали в Москве по карточкам. Один выходной в неделю, длинный рабочий день, медленный и редкий паровой поезд, долгий путь в переполненном вагоне — где уж тут ягоды, грибы, букеты?

Не все и не всегда хорошо и у нас в нашей деревенской жизни. Ведь и мама иногда уезжает в Москву, и тогда я остаюсь за старшую: легкомысленный Юрка не в счет. Я привычно веду наше несложное хозяйство — зажечь керосинку, почистить картошки, сварить макароны. Мне это совсем нетрудно. Но я боюсь

ответственности. Например, мама приказала в день отъезда сделать на ужин винегрет и ни в коем случае не истратить на него до конца последнее постное масло: три ложки и все, остатки нужны для нашего же самостоятельного обеда на следующий день. Я лью масло в ложку осторожно, боюсь перелить хоть каплю лишнюю. Но стоящий рядом Юрка резко толкает меня под локоть, и все масло выливается в миску с винегретом. «Что ты наделал? Что мы будем есть завтра?» — с ужасом кричу я. «Не бойся, Катушка, парирует Юрка, — завтра нарву на колхозном поле огурцов, и мы прекрасно поедим». И нарвал, и что-то поели, и ничего с нами не случилось. Но страх за то, что же с нами будет, родился во мне очень рано и лишил меня во многом внутренней свободы.

Запомнилась мне одна страшная для меня ночь в Сертякине в отсутствие мамы. Заболела внезапно маленькая Лёля. Она на что-то жаловалась и плакала в темноте. Дрожащими руками я никак не могла зажечь керосиновую лампу. Наконец зажгла, разбудила семилетнего Алёшу и побежала на другой конец деревни к Малёле. Бежала и плакала. Бежала и спотыкалась в темноте. На плотине, разделявший два пруда, упала и больно ушиблась. Малёля тут же пошла со мной к нам, как-то все быстро уладила и нас успокоила — больше ничего не помню.

Как-то моя восьмидесятивосьмилетняя мать сетовала по телефону, что ее правнучке, десятилетней Маше, пришлось остаться дома с трехлетней сестрой. Не без ехидства я спросила: «А как же ты меня оставляла в Сертякине на двое суток?» — «Но это же совсем другое дело, — отвечала мама. — В доме была хозяйка, а в деревне — Малёля». — «А у Маши — телефон, и два часа не двое суток», — настаивала я. Мама оправдывалась: «Ведь тогда были карточки. Необходимо было выкупить хлеб на день вперед и на день назад». Необходимость такая, конечно, была. Но «другое» в том, что к детям мы относимся иначе, чем к внукам. В храбрости матерей сказывается родительский инстинкт подготовки потомства к будущим испытаниям, у бабушек же он уступает место другому инстинкту: продлить человеку детство, увеличить порцию заботы, скупо причитающейся человеку за жизнь. Возле нас в детстве не было бабушек.

Я могу спутать последовательность несложных будничных событий нашей жизни москвичей рядовой судьбы. Но я никогда не спутаю, где и как проводили мы лето в том или ином году. Тем более в детстве. Лето у нас, северян, — праздник, удачный или неудачный, но праздник, веха, отделяющая друг от друга отрезки буднично текущего времени. И я могу перечислить места и обстоятельства каждого лета своей жизни. Сертякинское лето было благополучным и ярким. Оно и закончилось ярким сине-желтым сентябрьским днем, когда мы вдвоем с мамой, уже расставшись с деревней, заехали туда в гости к хозяевам. Мне доставило большое удовольствие показаться в деревне не босиком в задрипанном сарафане, а в белых носочках и, как сейчас помню, в белой блузке в зеленую полоску с красным пионерским галстуком — взрослой городской школьницей. В посветлевшем просвечивающем «Покровском» парке под ногами громко шуршали свернувшиеся в трубочки сухие листья лип. В деревне было пусто и тихо. Вани Скотникова я не встретила. Тем не менее я весело простилась с Сертякиным на два десятилетия. Не знаю, почему мы туда не вернулись на следующее лето.

12

Мои воспоминания могут показаться очень идиллическими на фоне исторических событий той эпохи. Они и были бы такими, если бы не постоянный мрачный отсвет этих событий, еще не вполне мною понимаемых, и если бы не постоянная тревога внутри дома, сопровождавшая наше детство в эти годы. Тревога рождалась подспудно зреющим отчуждением наших родителей друг от друга.

Конец 1934 года запомнился мне, вероятно, не 1, а 2 декабря. Очень сумрачное зимнее утро. В школе нас, маленьких, мало что понимающих, но напуганных, собрали в читальном зале библиотеки, и именно библиотекарша стала нам долго читать из газеты что-то неясное, но устрашающее и угрожающее. Имя Кирова я услышала тогда впервые, услышала, когда он был уже убит. И вот слышу его больше шестидесяти лет почти с прежней невнятностью. По словам моего мужа, в те дни, когда убили Кирова, нянька мужа говаривала: «Раньше его всё больше Кереновым звали, а теперь вот Кировым. И убили». Я не знала имен ни Керенского, ни Кирова, но что происходит что-то плохое, почувствовала. Дома взрослые еще чаще стали нас предупреждать: ни о чем об этом не говорите ни в школе, ни во дворе, ни с соседями. Круг запретных тем все расширялся.

Вскоре после убийства Кирова отменили продовольственные карточки. И этот момент — 1-е января 1935 года — запомнился как праздник. Можно войти в булочную и купить сколько угодно хлеба. Вернее, сколько у тебя есть денег. Денег всегда было мало.

Брат и сестра еще ходили в детский сад в Сивцевом Вражке, мама вечно толклась там, помогала воспитателям, я иногда заходила к ним из школы. И, о патриархальные нравы! Повариха усаживала меня вместе с малышами за стол. Толстые, грубые, но со сметаной блины казались мне необыкновенно вкусными. Если мы с мамой оказывались днем дома вдвоем, она посылала меня в булочную за свежим батоном. Вместо обеда мы с ней пили крепкий чай и съедали весь батон, намазывая на хлеб соленое масло. Представляю, как осудила бы маму Наталия Алексеевна! Мне же эти отступления от будничных правил запомнились как праздник. Ешь хлеба, сколько хочешь. Когда собиралась за стол вся семья, «сколько хочешь» никогда не получалось. Но вся семья собиралась все реже и реже.

Поделиться с друзьями: