В наших переулках
Шрифт:
15
От сырого ли лета, от постоянной ли печали, от чего ли еще, но вернувшись в Москву из деревни, я начала постоянно болеть. К ноябрю моя болезнь разыгралась не на шутку. Я лежала с очень высокой температурой и без всяких признаков других недомоганий. Отчаявшись, мама попросила посмотреть меня Костю Григоровича — молодого военного врача, давнего приятеля маминого двоюродного брата Колюши, впоследствии медицинского академика Николая Александровича Краевского.
С раннего детства ты считали Костю и нашим другом, потому что, едва встретившись с нами в Серебряном, он тут же начинал веселую возню и позволял нам то, что ни один взрослый никогда бы не позволил: общими усилиями повалить его на диван, внезапно набросить ему на голову его же шинель, запереть его снаружи в уборной. Сколько ему было тогда лет? Двадцать восемь? Тридцать? Для нас он — большой мальчик. И нисколько не похож на всегда серьезного, хотя и ироничного, Колюшу. Появление Кости Григоровича у нас в Каковинском воспринимается нами не как визит врача, а как праздник. Да и приходит он как щедрый гость —
Костя Григорович вскоре уехал жить и работать в Ленинград. Мы стали видеть его очень редко, а после войны я вряд ли его вообще встречала. Знаю, что у него никогда не было своих детей — это у него-то! Знаю, что, овдовев, он одиноко доживал свой век на одной из роскошных набережных Невы. И, наверно, он и не вспоминал нас, его давних обожателей, тощую длинную пациентку, свой точный диагноз и рискованные советы врача. Но я ничего не забыла. И его черноволосая голова с веселыми глазами, быстрые движения ладной фигуры в новенькой гимнастерке и высоких блестящих сапогах остались в памяти ярким и светлым пятном в сумрачной атмосфере тех лет.
Как раз в 1935 году Алеша пошел в школу, а мама стала в ней учительствовать. Алеша поступил, как положено, в первый класс, но через несколько дней оказалось, что ему там нечего делать. Сыграли роль наши с ним постоянные игры в учителя и ученика, чему способствовала подаренная нам кем-то настоящая парта — одноместная, но тяжелая, с откидывающейся крышкой. Парта возбуждала педагогическое вдохновение, я передавала брату всю полученную в школе премудрость. Мало того что, едва придя из школы, я усаживала брата за парту и, ходя вокруг нее, диктовала ему все, что писала и считала в этот день на уроках, я еще заставляла его в мое отсутствие писать дневник. Записи были кратки: «Сегодня лазали по деревьям», «Сегодня на обед были аладьи», «Играли в футбол», «Опять были аладьи». Справившись у мамы, я пыталась внушить Алеше, что оладьи пишутся через «о», он бунтовал и говорил, что «так невкусно» и что если я буду заставлять писать его «о», он перестанет играть в школу. Испуганная перспективой лишиться права командовать, я не настаивала на правописании.
В результате наших игр и при содействии мамы через несколько дней после начала учения Алешу перевели из первого во второй класс. Но и досталось ему там! Маленький, в очках, с домашними интеллигентскими привычками, он прошел тогда жестокую науку детского «воспитания». Но узнали мы об этом через десятилетия. У него в жизни будет еще много таких «уроков». Однако, в нашем доме не полагалось жаловаться на трудности и обнаруживать горести.
У мамы не было педагогического образования. Но она постоянно толклась в нашей школе: ставила спектакли, занималась отстающими, водила детей в музеи. Учителей не хватало, и однажды директор попросил маму заменить заболевшего учителя. У мамы преподавание получилось настолько блестяще, оно настолько ее увлекло, что скоро стало очевидным, что здесь она и нашла профессиональное призвание.
Начав преподавать в седьмой школе, мама сблизилась с Анной Ивановной Волковой, учившей наш четвертый класс как раз в том году новому предмету — истории. Анна Ивановна стала бывать у нас в доме. Мы, дети, любили ее появления. С неподдельным увлечением рассказывала она нам все, что только что прочитала сама. Я впервые услышала от нее сюжет «Ильской Венеры» Мериме. Широко раскрытые от ужаса серые выпуклые глаза Анны Ивановны придавали рассказу дополнительную выразительность. И ложась вечером в постель, я скашивала взгляд в сторону, опасаясь увидеть и на своей подушке черный бронзовый профиль. Прочитав потом Мериме, я такого страха не испытала. Любила Анна Ивановна нам рассказывать и о своей сиротской юности, когда ее родители умерли от холеры на Волге в 1921 году. Знали мы и подробности ее жизни в Малаховском интернате, о ее молодых путешествиях пешком по Кавказу. Трудно было потом, десятилетия спустя, угадать в унылой женщине, больной базедовой болезнью, те черты энтузиазма и увлеченности, которые привлекли нас к ней в детстве.
В ту зиму долгой болезни мой обычный день распадался на две четкие половины. Первую я проводила лежа в одиночестве (кто на службе, кто в школе, а новая домашняя работница, веселая Настя — в очередях). Я глотаю и глотаю без всякого разбора книги — «Лесного бродягу» Габриэля Ферри и «Братьев Карамазовых», «Войну и мир» и «Капитана Педро» неведомого автора, «Борьбу за огонь» и «Тысячу и одну ночь»… Книги читались нами по кругу — я первая, потом Алеша, потом Андрей Турков (он прочитывал книги с невероятной быстротой), потом остальные друзья по очереди. Или в обратном порядке, смотря чья книга или кто ее раздобыл. В промежутках между чтением я сочиняю сюжеты игр, в которые мы будем играть все вместе, когда я поправлюсь или хотя бы на время встану с постели. Ведь вторую половину дня со мной разделяло шумное сборище детей — не только брат и сестра, но и наши умножающиеся
школьные друзья, а также мамины ученики. Все они постоянно заполняют нашу комнату, несмотря ни на какие болезни.Было несколько излюбленных игр, нами изобретенных, но каждый раз их надо было разнообразить в подробностях. Едва только Алеша возвращался из школы, как я встречала его уже новой идеей: «А давай сегодня будем играть так…» Быстро делаются за единственным нашим столом уроки — Алеша быстрее всех, и мы погружаемся в иллюзорный театральный мир — без зрителей. Если мы играли «в театр» (в толстовском употреблении этого слова — то есть в кавказских горцев), то стол покрывался одеялом и превращался в «саклю», на головы навертывались полотенца, и ели мы тогда исключительно на полу. Нам разрешали. Если мы играли в «докторов Григашвилли» (и откуда только взялось такое название?), то старшие изображали двух братьев-врачей, а младшие — их пациентов, терпеливо сносящих над собой всяческие манипуляции. Особенно старательно мы мучили «осмотрами» и «процедурами» маленькую Лёлю.
А когда Марья Александровна Крестовская, бывшая преподавательница родителей в театральном училище, первая жена философа Шпета (уже, кажется, арестованного к этому времени, но еще не расстрелянного?), подарила нам большого гипсового медведя (ума не приложу, каково было его истинное назначение!), тут же возникла новая игра: «Ресторан „Белый медведь“». Тогда старшие дети превращались в услужливых официантов, а младшие — в капризных посетителей ресторана. Особенно выразительна была входящая в «ресторан» под ручку пара — курносый Алеша и носатая Суламка Башмачкина (Суламка — плебейское российское превращение библейской Суламифи). Моя одноклассница, Суламка была крошечного роста и вполне подходила на роль дамы моего маленького брата.
Эмблемой же ресторана служит гипсовый медведь, поставленный на хрупкий столик, за которым, по преданиям, любил сиживать в Париже Тургенев в гостях у нашей прабабушки. Ну и так далее, все новые и новые игры или вариации старых. Или эти игры-забвения относятся к более позднему времени? Я же так больна! Но детская жизнь как симфония — ее мелодии сливаются, расходятся и снова сходятся, оттеняя и подчеркивая друг друга и при этом ведя основную тему.
Вероятно, паратиф не заразен? Иначе чем объяснить эту толпу детей вокруг моего ложа, когда я почти совсем не встаю? Или паратиф[8]
давно прошел, а я лежу, потому что у меня держится и держится температура? Я не учусь. Стоит мне на день-другой пойти в школу, меня начинает лихорадить и температура снова повышается. И, главное, я не хочу поправляться. Я не признаюсь в этом и самой себе, но я не хочу быть здоровой. Меня как бы предупреждает какой-то инстинкт: моя болезнь что-то сдерживает, от чего-то предохраняет. Мама заботливо меня лечит и разрешает нам самые невероятные игры, переворачивающие всю комнату. Только чтобы к приходу папы все было убрано! Мама реже стала уходить из дому по вечерам. Устает в школе? Или ей лучше с нами, чем с Маклаковыми и Ланскими? А папа все чаще уезжает в далекие длительные командировки.
16
Это случилось в начале января 1936 года.
Папа был в отъезде, мамы не было дома. Мы, дети, рано улеглись спать за своей высокой ширмой. Младшие рано уснули, а мне, как это часто случалось, не спалось. Я тихо лежала под одеялом, по-прежнему мечтая об арктических экспедициях и необитаемых островах. Когда я услышала поворот ключа в наружной двери, а потом скрип двери в комнату, я по звукам уже поняла, что мама вернулась не одна. При отсутствии телефона гости довольно часто заглядывали к родителям неожиданно и поздно — поболтать, выпить чашку чая. Вот и сейчас мама прежде всего пошла в кухню. Загудел примус, звякнула крышка чайника. Я поднялась на колени в своей постели и через редкую ткань ширмы увидела, что в «папином кресле» сидит Николай Николаевич. Убедившись в том, что не происходит ничего необычного, я снова юркнула в постель. Вернулась в комнату мама тихо, стараясь не звенеть посудой, поставила ее на стол. Потом она зашла за ширму и спросила: «Ты спишь?» Мне часто доставалось за то, что я поздно засыпаю (как будто в том была моя вина), и потому на всякий случай я не ответила на мамин вопрос, притворяясь спящей. «Она спит», — зачем-то объяснила мама своему молчаливому гостю. И пошла в кухню за чайником. Она разлила чай и стала что-то резать ножом. Все это было привычным. Только очень уж было тихо, обычно с нами, спящими детьми, не церемонились. Запахло чем-то вкусным, мне захотелось есть. Я снова поднялась на колени, чтобы посмотреть, стоит ли «просыпаться» ради угощения. При приглушенном свете настольной лампы я увидела через холст ширмы четкий силуэт двух фигур. Николай Николаевич по-прежнему сидел в кресле, а мама присела на его подлокотник, и Николай Николаевич обнимал ее за талию одной рукой. Видно было, что он делал это привычно, небрежно и при этом изящно, как он обычно держал свою гитару. Сердце у меня гулко заколотилось, но очень осторожно и бесшумно я опустилась с колен в постель под одеяло. В комнате стали пить чай, все так же молча, а я лежала, затаив дыхание, и отчетливо представляла у себя в руках большой кухонный нож. Я медленно и сладостно вонзала его в грудь Николая Николаевича. И раз, и другой, и третий. А мама снова зашла за ширму и снова спросила: «Ты спишь?» Я молчала, отчаянно сдерживая дыхание. Потух свет, и из комнаты слышалось лишь какое-то отвратительное шелестение. Я резко поднялась и щелчком выключателя, находившегося в ногах моей кровати, залила комнату ярким светом. Выйдя из-за ширмы, я молча прошла мимо полураздетых мужчины и женщины и, зайдя на секунду в уборную, тут же вернулась. Потушив свет, я молча снова легла в свою постель. В темноте комнаты стояла настороженная фальшивая тишина.