В наших переулках
Шрифт:
Сколько времени прожил он в Семипалатинске, точно не знаю. Знаю только, что этот песчаный, безархитектурный город на берегу быстрого и прекрасного Иртыша, город, показавшийся мне в ноябре 1971 года во время празднований юбилея Достоевского таким безнадежно страшным, отцу таким не казался. Была ли тогда в Семипалатинске другая жизнь, или были у молодого приказчика начала века иные требования к жизни и представления о ней, или молодость красила в его глазах это вполне русское и вполне азиатское поселение, только он и этот город вспоминал без всякой горечи. И то сказать: не такие ли же деревянные дома покинул он во Владимирской слободе, не такой же то ледяной, то горячий ветер попеременно мел там песок по пустынным улицам, не так же брели там по улицам мимо православных соборов надменные верблюды?
Но все-таки Томск, куда отец через некоторое время перебрался, вызывал
Университетский город! Отец мой произносил эти слова с особым почтением потомственного плебея, для которого приобщение к высотам культуры оставалось навсегда самым большим и недостижимым благом. И звание «студента» всегда казалось ему самым благородным и почетным. Как гордился он, когда я поступила в университет (хотя и хотел бы видеть меня врачом)! Но Московский университет — шутка сказать! Недостижимая сфера высших духовных ценностей.
Какую роль играло в жизни приказчика из мануфактурного магазина то обстоятельство, что он теперь жил в «университетском городе»? Вероятно, большую. Вероятно, и в Сибири он продолжал участвовать в революционных кружках, а значит, мог теснее общаться со студентами. Вероятно, именно по томским студентам 10-х годов так высоко он судил о русских студентах вообще.
Но и об этом времени он ничего толком нам не рассказал, считая свою жизнь и личность слишком обыкновенными, а излишество сведений о прошлом слишком опасным. Но тем лучше запомнились мне отдельные его фразы, надолго давая пищу воображению и догадкам. «На службе, в магазине, мы должны были носить сюртуки из лучших материалов и крахмальные манишки. А в театр я считал своим долгом ходить в рубахе на выпуск и в сапогах „под Горького“, чтобы видом своим показать демократические вкусы и истинные настроения». И всматриваясь в те несколько молодых фотографий отца, что остались мне в наследство, я вижу два разных облика молодого человека из народа предреволюционных лет, две возможности жизни, два лежавших перед ним пути.
Вот стоит он, принужденно вытянувшись во весь рост и заложив руки за спину, в длинном хорошо отглаженном сюртуке, в белом стоячем воротничке с галстуком-бабочкой: лицо совсем детское, щенячье и очень незначительное, даже жалкое, а добротность сюртука и важность позы только подчеркивают внутреннюю неуверенность.
И вот непринужденно и вольно сидит он, подперев голову рукой, облокотившись на стол; перед ним — раскрытая книга, шерстяная рубаха складно облегает плечи, широкий ремень стягивает юношескую талию; профиль, одновременно и мягкий, и определенный, свидетельствует о прямоте и чистоте намерений, а верхняя припухлая губа так невинно обворожительна. И большая, крепкая, с длинными пальцами рука говорит о привычке к физическому труду и о внутренней, незаемной интеллигентности. «Девятнадцать лет. Семипалатинск» — золотым тиснением. Трудно сейчас представить, что семьдесят лет назад в этом страшном беспамятном городе была сделана такая фотография. Ведь тоже культура. Частица той демократической русской культуры, что отпечаталась в руке на этой фотографии.
Помню и еще одну предреволюционную фотографию отца — молодой курносый солдат в куцей фуражечке. Тут уж ни паспарту, ни тиснения. У меня нет этой карточки, но, помнится, была такая. Она была сделана уже в Иркутске во время империалистической войны.
Из Семипалатинска в Томск перебирался отец зимой, на ямщицких тройках, точно так, как ездили во времена Пушкина и Достоевского. На полушубок и валенки — овчинный тулуп до пят, заваливаешься в сани, сверху — меховая полость, и рысью по укатанному снегу от одной станции до другой. Подъезжаешь к постоялому двору, не чувствуя ни рук, ни ног, ни лица. Ковыляешь одеревенелыми ногами до крыльца, выпиваешь водки, потом огненного чаю и снова — в сани, как в беспамятство. И так 700 верст.
Но как, когда именно и почему переехал отец из полюбившегося ему Томска в Иркутск, не знаю. И сразу ли в Иркутск? Или был еще и Омск? Не
помню. Когда я была маленькой, в доме у нас было много сибирских фотографий; черно-белых или коричнево-желтоватых почтовых открыток с изображением Томского университета, Омского острога, Тобольской крепости, зданий Иркутска, лесных поселений якут, их юрт, портрета якутской «красавицы» в меховом одеянии и т. д. Скупые фразы отца о сибирских путешествиях и более подробные пересказы мамы его давних рассказов смешались у меня со зрительными впечатлениями от любимых мною картинок. Что было, а что почудилось? Теперь трудно сказать. Знаю только, что к иркутским временам относятся путешествия отца по Лене и Вилюю на барже — самые романтические страницы его жизни.Происходили эти плавания (они, кажется, заняли два лета, две коротких сибирских навигации), вероятно, в самый канун войны 1914 года. Хозяева снаряжали несколько барж с самым различным товаром для аборигенов ленских и вилюйских берегов и посылали с этими баржами несколько молодых приказчиков. Те жили на этих баржах, останавливаясь в одних и тех же давно известных местах, где их уже поджидали местные жители, обитатели тайги, тундры и приисков, русские, якуты и кто там еще живет. Прямо на берегу и происходила веселая торговля. Баржи спускались к самому низу Лены, далеко за полярный круг, и поднимались почти к самым истокам Вилюя. Отец вспоминал эти путешествия как самые светлые и вольные моменты своей жизни. Были когда-то у нас и две-три туманные фотографии, мелко и не очень разборчиво запечатлевшие веселых, можно сказать, счастливых молодых людей на обширной палубе среди бескрайнего, пустынного водного простора. Помнится, были среди этих людей и какие-то барышни. А, может, то померещилось, примешались другие впечатления, от других карточек? Что, казалось бы, делать тогдашним барышням в их длинных юбках и белых закрытых блузках на баржах? А все-таки они мне там почему-то видятся.
Как же мало я все-таки о нем помню, как мало знаю!
Война 1914 года застала отца в Иркутске. Ему шел тогда 26-й год — самый солдатский возраст. Но в царской России был удивительный по нашим представлениям закон: единственных сыновей крестьян не брали на войну как кормильцев семьи. Отца мобилизовали в армию только в 1915 году и оставили в Иркутском гарнизоне.
Удивительное дело! Он и о солдатской службе рассказывал нам только хорошее, никогда ничего тягостного, дурного, тяжелого. Что это было? Мировосприятие или убеждение, что детям нечего усложнять жизнь? Он любил вспоминать восхитительный вкус жирных и наваристых солдатских щей с говядиной и способ благоволения или неблаговоления повара к тому, кому наливал он эти щи, черпая их со дна или сверху: сверху-то жирнее! Но несмотря на неприхотливую идилличность отцовских рассказов о солдатской службе, именно к этим годам иркутской жизни относится наиболее активная его деятельность революционера-большевика.
С самого начала революции, еще февральской, отец был выбран в Иркутские советы солдатским депутатом и играл в них активную роль. Знаю теперь и другое — а то именно, что скрывалось от нас в детстве, да и не только в детстве, особенно тщательно и что служило причиной молчания отца насчет всего, что касалось его прошлого: в 1918 году, когда началась гражданская война и в партию большевиков стали записывать солдат целыми полками, он протестовал против такого решения, считая этот агитационно-тактический ход демагогическим и верным путем к разложению высокой идейности партии. В результате разногласий с другими руководителями иркутской организации был арестован, а выйдя из тюрьмы, вышел и из партии. Вышел и навсегда замолчал об этой стороне своей жизни, видимо, главной для его молодости.
Демобилизовавшись из армии, отец стал служить в одном из бесчисленных и только что образовавшихся Союзов кооперации, думаю, также по принципиальным соображениям. Мое знакомство с рассказами Ивана Катаева убеждает, что в те годы можно было придавать и этой форме общественной организации некий высший смысл — как переходной ступени к новым социальным отношениям.
«Востсибкрайсоюз» — это трудное слово я знала с самого раннего детства. Это была папина работа и означало непонятное слово многое: и долгие папины отъезды из Москвы куда-то на Енисей, в Красноярск, и дальше, в Иркутск, и чудо его внезапных возвращений, и прелесть вятских деревянных игрушек, которые он покупал мне по дороге, и запах копченой нельмы, которую он привозил. Но задолго до всего этого была командировка в обратном направлении: он поехал из Иркутска в Москву по делам службы, кажется в первый раз в Москву, но гражданская война отрезала его от Сибири и решила его судьбу.