Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Через какое-то время мама, полностью одетая, зашла за ширму и снова спросила: «Ты спишь?» Я не ответила. Мама присела на край моей кровати и стала мне шептать: «Понимаешь, Николай Николаевич опоздал на трамвай. Ему придется переночевать у нас. Но никто не должен этого знать. Ты же понимаешь, что теперь без прописки опасно ночевать не дома». Я молчала. Я знала про прописку. Но знала и другое. Смутно, но знала. Чем неотчетливее, тем отвратительнее. Меня тошнило. Физически тошнило. Казалось, что мучает запах копченой колбасы со стола. Я долгие годы потом не могла выносить этого запаха, запаха того сорта, что назывался «охотничьи колбаски». А мама снова зашептала: «Подвинься. Мне же негде спать. Дай я лягу с тобой». Я не шевельнулась. Мама вышла из-за ширмы и села в кресло. С тахты, с родительской тахты, отчетливо раздался мужской храп. И к моему тошнотворному отвращению

прибавилось презрение: «Так ведь он ее не любит!» Мне не было еще двенадцати лет, но я поняла, что если один страдает, а другой спит, значит, этот другой не любит. Я даже пожалела маму. Не прощала, но брезгливо жалела.

Так неподвижно и молча провели мы несколько часов до того предрассветного времени, когда мама разбудила гостя и, что-то ему шепча, осторожно выпроводила его на лестницу, опасаясь уже не меня, а соседей. Потом мы обе все-таки заснули.

После той страшной ночи — на всю долгую жизнь страшной — наступило мучительно фальшивое утро. Были зимние каникулы, и все оставались дома. Мама была со мной непривычно ласкова. Этот неестественный тон ее речи усиливал мое презрение к ней. Воображение по-прежнему мучил вид ножа в моей руке и тошнотворный запах колбасы, которую младшие дети давно уже съели. Ища спасения от непривычных ощущений в привычных действиях, я попросила маму измерить мне температуру. Та оказалась несколько повышенной. Мы с мамой обе обрадовались этому обстоятельству, и обе старательно преувеличивали мое недомогание. Так обеим было легче: мама привычно лечила заболевшего ребенка, ребенок непривычно капризно принимал заботы. Лежа на узкой пружинной скамеечке под окном, прижавшись всем дрожащим от озноба телом к слабо греющей батарее, я пыталась читать любимый мной в то время роман Габриэля Ферри «Лесной бродяга», но не могла ни на миг погрузиться в столкновения индейцев и благородных авантюристов, обычно неизменно меня увлекавшие. Перед моими глазами был все тот же нож, медленно поворачивающийся в большом чужом теле. Лихорадка усиливалась. К вечеру температура у меня поднялась по-настоящему.

Так началась длительная и непонятная моя болезнь, в которую и я, и мама прятались, как улитки в раковину, — от опасности, от боли, от воображения, от презрения — от несчастья.

Вскоре после трагической для меня ночи вернулся из Красноярска папа. Я не смогла к нему ринуться со всегдашней открытой любовью. «Что с тобой?» — спросил он, целуя меня и пытаясь заглянуть в глаза. Я зажмурилась и уклончиво ответила: «Ничего». — «Что с ней?» — строго и тревожно спросил он маму. Она ответила: «Больна. Все время к вечеру температура. Ничего не могу понять. Надо сделать рентген».

К моему удивлению и облегчению рентген показал затемнение в правом легком. Я с гордостью держала в руках большой полупрозрачный лист с его изображением. Оно давало мне право на болезнь, на безответственность перед жизнью. Как рано мне понадобилось подтверждение этого права!

Вижу нас с мамой в кабинете врача в детской поликлинике на Большой Молчановке: кабинет занимает высокий светлый эркер пятиэтажного дома, облицованного, как многие «доходные дома» начала века в наших переулках, как и наш дом, светлым кафелем. В июле 1941 года с крыши нашего дома мы будет определять силу окрестных пожаров по отблескам пламени на кафельных стенах детской поликлиники. А в 1936 году доктор там рассматривает на свет снимок моих легких. «Ребенка нужно везти в Крым. И, конечно, хорошее питание. Очень хорошее», — внушает врач маме. Мама плачет. «Почему вы плачете?» — строго спрашивает доктор. «У меня трое детей. Я не могу отвезти ее в Крым». — «Но зачем же плакать? В конце концов, отвезите ее просто в деревню, на свежий воздух. Пусть ест регулярно пять раз в день. И два раза в день — отдых в кровати. Полностью раздеться, как на ночь. Тело человека только так отдыхает. И перестаньте плакать. Дети с такой грудной клеткой не умирают».

Хотя я по-прежнему хочу быть больной, меня, конечно, успокаивает то, что я не умру, а маме в общем-то не надо плакать. Но, увы, я и злорадствую: поплачь, поплачь, теперь ты поплачь.

Какие болезненные искажения вносят в детскую психику семейные драмы! Беда не столько в ранних страданиях, но в рожденном ими эгоизме. Я точно знаю, что весной 1936 года исчезла та самоотверженная девочка, готовая лечь костьми за своих близких, а появилось другое, очень двойственное, замкнутое существо, знающее, что будет правильно лечь костьми за близких, но отказавшееся от полной, безоглядной самоотверженности. Меня не пожалели, так и я не обязана всех жалеть. Нет, я, конечно, вас пожалею, но и себя не забуду.

Мне-то рассчитывать не на кого. Вы моих страданий не знаете и никогда не узнаете. Я отворачиваюсь от ваших страданий.

Я не могу, конечно, ручаться, что в двенадцать лет я так отчетливо сознавала перемену в собственной психике. Может быть, такая перемена произошла в течение всех лет нашей семейной драмы. Но началась эта перемена во мне в январе тридцать шестого года. Это точно.

Я по-прежнему плохо спала и чутко прислушивалась к ночным разговорам родителей. Казалось, все было мирно и покойно между ними. Значит, может быть и так? Мама говорила, лежа в постели, папе: «Ты заметил, какой хорошенькой становится наша младшая дочь? Какие глаза? А ресницы!» Папа отвечает: «Да и старшая ничего». Мама соглашается, но с оговоркой: «Ничего. Зубы выросли красивые, улыбка хорошая. Но красок не хватает». — «Она же больна», — защищает меня папа. Я же мотаю на ус: красок не хватает, а зубы красивые. Сама себя я ощущаю несчастно-некрасивой: высока, худа, бледна, косички тоненькие… Вот разве что зубы? Я начинаю их чистить три раза в день.

17

Последнее наше общее семейное лето, лето 1936 года, как ни странно, было радостным и праздничным. С нами в Головково сначала приехала Наталия Алексеевна Маклакова с мальчиками, где-то возле них поселили Андрея Туркова, недавно лишившегося бабушки (впрочем, Андрея скоро отправят в экзотический для нас Артек), в том доме, где мы жили в тридцать пятом году, теперь обосновалась Анна Ивановна Волкова с семилетней дочерью Галей, мы же сняли совсем другую избу, где ничто не напоминало о прошлогодней грусти.

Я приехала в Головково слабой и по-прежнему соблюдавшей режим тяжело больной. Но попробуй, соблюдай его в деревне! Чем здесь кормиться лишний раз, когда и обыкновенный обед часто сварить не из чего? Нас спасало хозяйское молоко. Неизменная глиняная крынка молока сопровождала наши скудные трапезы. Я к тому же ровно в пять часов вечера лезу в подпол и достаю оттуда противное месиво из сала, меда и какао, и, разведя его горячим молоком, с отвращением, но послушно глотаю жирную приторную жидкость. Она должна спасти мои легкие. Я и не подозреваю, с какой завистью смотрят на мое пойло младшие дети! Узнала об этом совсем недавно.

В первые дни в Головкове мама еще говорит мне: «Пойди и приляг на сеновале». Но не будешь же, как велел врач, каждый раз снимать с себя необременительный сарафанчик при настежь открытой двери сарая? Из экономии мы снимаем избу очень бедную. Зато крайнюю в деревне. Зато прямо за домом — поле, а за ним густой еловый лес, зато вниз от сарая — луг, спускающийся к ручью, зато через дорогу от дома — церковь и кладбище. Не так уютно, как было в Сертякине, но кругом простор и воля. С ветхого крыльца избы далеко-далеко все видно, и по вечерам мы следим за редкими поездами: они, словно вереница муравьев, прочерчивают своим движением прямую линию за лугами на горизонте. Вот прошел вечерний на Ленинград, а вот местный, дачный, на Клин, на нем под выходной приезжает к нам папа. Мама же любит провожать взглядом далеко за полночь ярко освещенную Красную Стрелу. Мама, знающая наизусть Пушкина и Достоевского, никогда не была в Ленинграде. Поехать туда — ее невыполнимая мечта, она осуществится только в старости. Да и где они бывали, наши бедные родители!

Лето тридцать шестого жаркое и сухое. Через несколько дней по приезде мы совсем перебираемся из душной избы спать на сеновал. Вымоем ноги в ледяной Истре, плеснем из нее же в лицо, сунем загрубелые, постоянно босые ноги в непривычные жесткие туфли и гуськом, по росистому лугу, устланному полосами вечернего тумана, идем в наш сарай, где расстелены на сене постели. Как сладко засыпать, глядя на звезды через разрушенную крышу другой половины нашего ветхого убежища!

Не прошло и двух недель деревенской жизни, как я почувствовала себя другим человеком. Однажды я вдруг вскочила на оставленную в поле пустую распряженную телегу и стала на ней отплясывать. И услышала, как мама тихо сказала Анне Ивановне: «Кажется, она поправляется…» А я просто поправилась.

Мне кажется, что я была уже здорова к 18 июня. Был очередной выходной день, было солнечное затмение, и умер Горький. В то утро папа привез из Москвы известие о смерти Горького. Вот я и запомнила дату. Папа же закоптил нам тогда стеклышки (использованные фотопластинки), чтобы глядеть на солнце. Мы все стояли на лугу за домом и смотрели на небо. «Вот и солнце скорбит о Горьком», — вздохнув, сказал папа. «Ты лучше бы оплакал своего любимого Бухарина, кажется, приходит время это сделать», — тихо заметила мама и обидно засмеялась. Папа промолчал.

Поделиться с друзьями: