Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ожидая приезда в Тамбов сестры невестки, Наталии Михайловны Мамоновой (нашей тети Тюни), Александра Меркурьевна, никогда не касавшаяся хозяйства, вдруг спросила, что будет в этот день на обед. «Борщ и котлеты», — ответила хозяйка дома. «Нет, надо что-то прибавить к этому обеду. Все-таки к нам едет графиня», — заявила революционерка. Графиней тетя Тюня не была, но реплика народоволки вызвала восторг у ее сына и невестки: вот она, ваша кровавая борьба с сословными привилегиями!

И еще одна тамбовская смешная история. Елена Михайловна и Александр Николаевич ушли в театр, оставив Александру Меркурьевну дома с молоденькой домашней работницей Дусей. Когда они вернулись, все стулья в комнате старухи лежали на диване и кровати кверху ножками. «Что это? Дуся решила глядя на ночь мыть пол?» — «Нет», — односложно ответила старуха. «Что же случилось?» — уже испуганно стали ее расспрашивать, боясь, не сошла ли она с ума. «Она могла сесть», — после молчания выдавила из себя Александра Меркурьевна. Не сразу, но догадались: она — это Дуся, которая могла сесть в ее присутствии. Старая дворянка, она не могла вытерпеть, чтобы прислуга сидела в ее присутствии. Но она же была и демократкой и не осмеливалась прямо этого ей запретить. Старческая хитрость

подсказала выход.

В доме Владыкиных равно смеялись и над революционным прошлым Александры Меркурьевны, и над ее сословными предрассудками — все было дискредитировано. Ирония, свойственная всему клану, была подлинной стихией Александра Николаевича Владыкина.

В одной комнате с Александрой Меркурьевной мне и предстояло жить все тамбовское лето тридцать седьмого года. С Александрой Меркурьевной и с большим книжным шкафом, набитым старыми романами, в основном переводными, английскими. Но были там и русские, которые я, вероятно, никогда бы не прочла, если бы не тамбовский шкаф. Например, Загоскина. Я проглотила его сочинения с той же жадной всеядностью, которой вообще отличаются тринадцатилетние пылкие читатели. И если книжному шкафу я оказала сразу же по приезде большое внимание, то Александре Меркурьевне, увы, никакого. С волнением погружаясь в исторические романы, я пропустила живое свидетельство истории. А ведь старуха еще могла передать через меня в будущее многие подробности былого. Но она была уже очень стара, а я очень молода. К тому же та атмосфера иронии, которая окружала старую революционерку в тамбовском доме, не способствовала моему любопытству. На следующее лето ее уже не было в живых.

Комната, в которой я поселилась в Тамбове, имела еще одну достопримечательность. Во всяком случае, по словам Александра Николаевича. Он в первый же день моего приезда как бы невзначай рассказал, что именно в этой комнате застрелился его бывший начальник, директор конного завода. Так ли это было, не знаю, но у моего веселого родственника было не больше сочувствия к партийному самоубийце, чем к Софье Перовской. Иначе, чем «Вася Кровавый», он его не называл и каждый день придумывал новые и новые страшные подробности его смерти и посмертных превращений. Нагромождение невероятных подробностей могло бы мне подсказать, насколько фантастичны рассказы Александра Николаевича и что цель их — позабавить в первую очередь меня, а заодно и других домашних слушателей. Днем я и смеялась вместе со всеми над этими россказнями, но ночью дрожала от страха, боясь спустить ноги с «Васиного дивана», на котором спала.

Из-за чего застрелился директор конного завода? Я так никогда этого и не узнала. Как мог его заместитель так весело над этим потешаться? Я так этого и не поняла. А вот теперь думаю, что этот смех, устойчивая ирония, постоянные розыгрыши, вероятно, были средством защиты от абсурдности всего происходившего и формой сопротивления страху. В 1937 году Александру Николаевичу было уже сорок семь лет, моей тетке тридцать пять. Уже двадцать лет старая по происхождению интеллигенция жила если и не в постоянном, то в постоянно возобновляющемся страхе. Вот и смеялись над всем, над чем можно и нельзя. К тому же, пережив дискредитацию как дворяне, они, вероятно, злорадствовали, что теперь добрались и до большевиков. Никто в Тамбове ни о чем подобном со мной не разговаривал, мы всё должны были сами впитывать из воздуха и искать в нем же объяснения своим недоумениям. Я и ощущала нечто, отличавшее дом моей тетки от дома нашего. Вероятно, это отличие можно было бы назвать если не цинизмом, то равнодушием к «чужому». У мамы этого как раз не было. Ее скорее можно было упрекнуть в равнодушии к «своему» и в горячем пристрастии к общему. Ее и упрекали. Сестры, в частности. Это я тоже постоянно ощущала.

А жизнь в тамбовском доме моей тетки текла уютная. В распоряжении Александра Николаевича была прекрасная лошадь и экипаж, стоявшие в конюшне во дворе при доме. Во флигеле жил кучер с женой и дочкой Клавой, моей единственной подругой в то лето. На рынок мы с теткой ездили в коляске, иногда, к восторгу городских мальчишек, я сама, сидя на облучке, правила лошадью (научилась этому быстро). Рынок в Тамбове был изобилен и, вероятно, дешев. Тетка покупала — если баранину, то целую ногу, если малину или вишню, то целое решето (так с решетом и продавали). В саду варили тазы варенья до глубокого вечера, когда в сумерках начинали благоухать маттиолы и табаки, высокие и мощные, как никогда под Москвой. Наша Флотская улица упиралась прямо в берег Цны, и мы с теткой рано утром ходили купаться. Там, в Цне, я однажды тонула, навсегда испугавшись водной глубины. Когда приезжали гости, а гости в Тамбове бывали не редкостью, в том числе дедушка, брали лодки и, катаясь по реке, пели хором. Все баловали трехлетнюю Люлю, прелестного кудрявого ребенка. Я располнела, сшитое весной платье (платье всегда было в единственном числе) еле влезало на меня, но взрослые считали, что я похорошела. Ничто, казалось, не предвещало никаких бед, ни близких, ни дальних. Голубоглазая моя тетка ходила в украинской вышитой рубахе — дородная, загорелая, спокойная. Как она-то не заметила приближение несчастья? Когда она его заметила? Или это я пропустила ее всё растущую тревогу?

Изредка я получала письма то от мамы, то от папы, но мало думала о доме, как бы гнала от себя мысли о нем. Письма были успокоительные. Почему же я так плакала однажды, получив мамино письмо? Помню, как лежала под яблоней, под ее ветками, согнутыми шатром тяжелыми плодами, и сотрясалась от конвульсивных рыданий, смачивая потоками слез сухую теплую землю. Что я прочла в том письме? Почувствовала, что меня нарочно успокаивают?

Сколько разных впечатлений и настроений впитывает в себя одновременно человек в молодости! Как это в нем сочетается? Тамбовский сытый уют и предчувствие неясной беды, ощущение полного своего здоровья и отчаянное отвращение к собственному вдруг повзрослевшему телу, увлечение беспорядочным запойным чтением и гордость от приобретенного умения править лошадью и грести — и все это вместе. Особое место заняло во мне тогда впечатление от приезда в Тамбов Наташи Владыкиной — двадцатилетней родственницы, только что вышедшей замуж. Я восхищенно следила за ее цветущей женственностью, провожая влюбленными глазами каждый ее жест и все приметы взрослого, какого-то удивительно изящного существования — флакон одеколона поверх вещей в только

что открытом чемодане, голубую жилку на ее зрелой молочно-белой груди, темно-золотую прядь вьющихся волос, выбившуюся из ее строгой прически. А когда эта самая недостижимо-идеальная Наташа сама, из своей материи и со своими пуговицами сшила мне блузку, моей влюбленности в нее не стало границ.

Если опустить в памяти восхищение Наташей и ее блузкой, запах маттиолы и влажного чернозема, размеры тамбовских подсолнухов и прозрачность быстрой Цны, розыгрыши Сашки Владыкина (так все взрослые звали А.Н.), катание на пролетке и еще тысячи подробностей того лета, а оставить только главное, то это была бы неправда. А все-таки придется обратиться к главным событиям той поры. Как не хочется этого делать! Правда — это как тяжелый долг. Перед кем?

К началу августа уже все стали замечать, что маленькая Люля стала совсем другой. То болтала, пела, рассказывала сказки, а то замолчала. Не сразу, а постепенно. Все меньше слов и все больше уединения. Все в доме тайно друг от друга наблюдали за ребенком, ничего не говоря о своей тревоге. Кто первый сказал о ней? Наверное, мать. Если нашла в себе силы произнести страшное слово. Скорее, отец. В середине августа впервые обратились к врачу. Я ждала их троих у калитки докторского дома. Когда они вышли из него, я сразу поняла: беда. По лицам. На словах они успокаивали друг друга: конечно, врач прав, надо еще с кем-то посоветоваться, вряд ли это результат того маленького гриппа в июне, 37,5 — разве это причина для осложнения? «Надо скорее ехать в Москву!» — вдруг пронзительно закричала тетя Лёля. Она впервые показала свой испуг. Александр Николаевич ее успокаивал, говоря, что он завтра же постарается достать билеты на поезд.

И тут я заболела малярией — внезапный острый приступ старой болезни с высочайшей температурой. Наш общий отъезд отложился на целых десять дней. Сыграло это роль в будущей трагедии? Вряд ли. Средств от этой болезни не было. Скажу коротко: Люля до конца жизни не сказала ни слова. Вернее, еще одно. Когда в Москве ее поместили в больницу и попросили мать не навещать ее месяц и когда по истечении месяца тетя Лёля появилась в палате, Люля подбежала к ней с криком: «Мама!» Это было ее последнее слово. Она сказала его в четыре года, а прожила до двадцати девяти лет, никогда больше не покидая дома. Уже московского дома, в 1941 году осиротевшего: Александр Николаевич был убит под Вязьмой в октябре, когда Люлиной сестре Маше было два года, дом же Владыкиных был разбомблен 9 ноября 1941 года, когда они все, к счастью, жили у нас. Я больше ничего не буду рассказывать об этих бедах. То отдельная горестная повесть.

20

А в конце августа 1937 года под вечер мы вчетвером вышли из вагона на платформу Павелецкого вокзала. У меня в руках был удивительный своей величиной тамбовский подсолнух и крынка с малиновым вареньем. Еще из окна вагона я увидела головы мамы и папы и потому улыбалась во весь рот: они вместе! Какое счастье. И только ступила на платформу, как сердце мое покатилось куда-то вниз: мама была беременна. Почему я сразу поняла, что это конец, почему я поняла правильно? Ведь это могло означать и другое? Не могло. Знакомое физическое отвращение к матери подсказало правду. Там, на платформе, я старалась ничем не показать своего состояния. Родители тоже. Я заговорила преувеличенно оживленно о новой блузке. Мы все улыбались. И сестры друг другу. Я поняла, что они обе обоюдно осведомлены обо всем и только я одна ничего не знала. И такая моя догадка подтвердила окончательно мою уверенность в беде. Я не помню, как мы оказались дома.

Так началась страшная осень 1937 года. Она была страшна для миллионов. Для нас — по-своему. Но для меня наше семейное несчастье слилось с общим. Это трудно объяснить, но наша жизнь окрасилась в тот же безнадежный, тусклый и страшный цвет, что и вся жизнь вокруг.

Уже в вечер возвращения из Тамбова я поняла, что отец не ночует дома. Он не хотел, чтобы я это понимала. Рано утром меня разбудил его поцелуй: «Ты все спишь, соня. А я уже ухожу». Он был полностью одет. Я с улыбкой кивнула ему. Они же никогда не понимали, как мало я сплю. Пусть и сейчас верят, что я каждый вечер сплю и не знаю, что он не приходит домой. Если им не надоедает такая игра.

Игра продолжалась несколько дней. Вечером папа «задерживался на работе», рано утром он будил меня поцелуем. Я всегда была терпелива. Я позволяла им себя обманывать.

И вот однажды вечером, когда дети уже спали, а мамы, как и папы, не было дома, я сидела в папином кресле и читала Шиллера. «Дон Карлоса», как сейчас помню. Вошла мама и сняла у двери пальто. Я сделала вид, что ее не замечаю. Я все эти дни делала такой вид. Она подошла ко мне и вдруг всем своим бесформенным непривычно большим телом рухнула передо мной на колени. Уткнувшись в меня, она зарыдала: «Девочка моя, прости меня». Я легонько брезгливо отстранилась от нее. Это ее как будто отрезвило, она перестала рыдать и, все еще стоя на коленях, сказала: «Мне надо с тобой поговорить». — «Зачем говорить? Я все знаю». «Нет, ты не все знаешь, — сказала мама, с трудом поднимаясь с колен. — Ты не знаешь, что папа теперь не будет жить с нами». — «Так ведь он уже и не живет с нами», — холодно отпарировала я. «Но ты не знаешь, где он будет жить. Он будет жить у Анны Ивановны». Удар был неожиданным, новая боль пронзила меня. Пришла моя очередь рыдать, а мамина утешать меня: «Ну что ты так плачешь? Разве это так плохо? Разве ты не замечала, как Анна Ивановна относится к нему?» Она гладила меня по голове, а я все плакала, и, чем горячей она доказывала, как Анна Ивановна любит папу, тем больней мне становилось. «Разве ты хотела бы, чтобы папа уехал в другой город? Ведь ты знаешь, что ему негде взять комнату. Ему пришлось бы уехать в Сибирь, если бы не Анна Ивановна». Мама наконец догадалась откинуть аргументы чувств и выдвинуть на первый план жилищную проблему. Может быть, она вспомнила, какое острое отвращение вызывает в тринадцатилетнем человеке эта их взрослая любовь, наглядные свидетельства которой представляла сейчас для меня моя собственная мать, ее безобразная, с моей тогдашней точки зрения, фигура. «Если бы папа уехал, — продолжала уговаривать меня мама, — вы бы отвыкли от него». — «Никогда!» — зло крикнула я. «Ну конечно, никогда, — тут же согласилась мама. — Но вы бы его не видели. А так он каждую неделю будет у нас бывать. Мы так договорились. А ты всегда сможешь сбегать к Анне Ивановне». — «Никогда!», — еще более отчаянно закричала я. «Ну зачем же так? Привыкнешь. Будешь у них бывать. А сейчас ложись спать. Завтра в школу».

Поделиться с друзьями: