В наших переулках
Шрифт:
В первый раз за эти дни я крепко заснула, не дожидаясь возможного появления отца. И в первый раз утром он не пришел. Видимо, они с мамой заранее договорились, что в тот вечер комедия будет окончена.
Скажу заодно, что так впоследствии и было в течение многих лет: папа у нас обедал по воскресеньям, а я часто бывала у них, пламенно подружившись с Анной Ивановной. Но это все установилось постепенно и позднее. Пока же не кончился еще и проклятый сентябрь проклятого 1937 года. Была только середина месяца.
На другой день после объяснений с мамой я пришла из школы и застала испуганных, прижавшихся друг к другу брата и сестру. Мамы не было. Не было и обеда. Я забыла упомянуть, что вернувшись из Тамбова, я обнаружила, что у нас теперь нет домашней работницы, но это прошло как-то мимо моего сознания. Я все дома умела делать, но не привыкла еще решать, что именно надо делать в каждый данный момент. Растерянная, я заглянула в наш общий полупустой шкаф, надеясь по маминой одежде понять, что происходит. Из шкафа на меня вывалились какие-то мокрые отвратительные простыни, я затолкнула их обратно. И хотя я, конечно,
Вечером нас навестила мамина двоюродная сестра Ляля Туркова и чем-то тоже накормила. А на следующий день в школе, когда я входила в класс, моя учительница Нина Александровна сказала мне: «Поздравляю. У тебя родилась сестричка». Ничего не ответив и надменно вздернув голову, я прошла мимо и села за парту. В душе у меня был мрак. Зачем нам какая-то чужая незнакомая «сестричка»? И почему учительница знает то, чего не знаем мы? Так я думала, не допуская и мысли, что и я могла бы что-нибудь узнать о маме, если бы беспокоилась о ней, а не о себе. Но я не боялась за нее. Несмотря на сотни прочитанных романов, я ни разу не подумала, что маме может что-то угрожать. Я думала только о своей оскорбленности, об омерзительности того, что давно происходила вокруг нас, о нашей покинутости. Папа не появлялся: вероятно, мама посоветовала ему уехать в командировку, пока мы не привыкнем к его отсутствию в доме. А родов она, видимо, не ждала.
Так прошло еще несколько дней. И однажды, когда я снова только что вернулась из школы, дверь в комнату отворил Николай Николаевич и пропустил вперед маму, худенькую, бледную, осунувшуюся. Она опустилась на тахту и сказала: «Ну вот, умерла моя девочка Танечка. Всего четыре дня прожила и умерла». Я молчала. И вдруг мама закричала: «А ты злая, бесчувственная! Ты думаешь только о себе!» Не сказав ни слова, я вышла из комнаты. Я прошла в темную холодную ванную. Там я теперь обычно плакала, чтобы никто не видел и не слышал.
Мама говорила правду: я была злой и бесчувственной и думала только о себе. И еще о детях. Нет, я не радовалась, что чужая девочка умерла, но и не горевала. Я уже не ощущала брезгливости к маме, но и не жалела ее. Я считала, что все, что случилось, справедливо. Почему я должна жалеть какую-то неведомую девочку, когда нас никто не пожалел? Может, нас Бог пожалел? Я так никогда ни слова ни маме, ни кому-либо не сказала об этой девочке.
А еще через несколько дней, когда мама уже пошла работать, произошел случай пустяковый, но почему-то врезавшийся навсегда в память и в ряду несчастий этого времени наложивший еще один отпечаток на мои отношения с мамой. Я пришла из школы первой и в ожидании остальных села на скамеечку у теплой батареи с книжкой. Скоро вошла мама и неожиданно закричала на меня: «Тринадцать лет, а пола подмести не догадаешься! Чего ты ждешь?» Я вскочила, молча схватила щетку. Больше никаких объяснений у нас не было. Никогда. Я не ждала ни просьб, ни приказов, делая все в доме, что мне было по силам. И никогда не забывала несправедливого крика. Конечно, в тринадцать лет надо догадываться подмести пол или вымыть посуду. Но можно и объяснить тринадцатилетнему человеку, что именно отныне является его обязанностью. Лучше объяснить.
Уже в октябре так же быстро и так же среди дня мама вошла в чисто убранную мною комнату и, не глядя на меня, сказала: «Арестован Николай Николаевич. Я пойду к его родителям на Зубовский, а вы уж тут как-нибудь без меня». Я ничего не ответила и ничего не почувствовала. И не спросила: «За что?» Я прекрасно знала, что арестовывают многих и ни за что. Это-то мне было ясно.
Так начался последний акт нашей семейной драмы: мамино одиночество, мое молчание, заброшенность младших детей, папина новая жизнь на Кропоткинской. Как ни любил он нас, но, конечно, отвыкал постепенно от общего с нами быта. Он у нас в Каковинском был в гостях, мы на Кропоткинской — в гостях у Анны Ивановны. Мама — одна. Всю зиму 1937–38 годов она мало бывала дома. С утра — в школе, где я старательно избегала ее поникшей фигуры всегда в одном и том же обтрепанном костюме. Потом она исчезала «по своим делам»: добыть продукты для передачи в тюрьму, достать теплые вещи для очередной посылки Николаю Николаевичу, навестить его родителей, занять на все это денег у сестры или теток. Мы разлюбили ходить в Серебряный переулок к родственникам. Мама часто посылала одного из нас с письмом к кому-нибудь из них с просьбой о деньгах. Миссия была унизительной. А ночами в темноте нашей комнаты я слышала мамин приглушенный и страстный шепот. В первый раз, услышав его, я испугалась. Приподнявшись в кровати, сквозь редкий холст нашей ширмы я различила мамину фигуру на коленях, то выпрямляющуюся, то склоняющуюся к полу, и догадалась: она молится! С юности не молилась, и вот беда заставила. Тогда многие неверующие прежде женщины обратились к религии.
Со мной мама никогда не обсуждала своей беды. Но из отрывков разговоров с редко теперь появлявшимися у нас мамиными приятельницами я о многом догадывалась: принимают передачи, значит, положение прежнее, неопределенное; вот перестали брать передачи и наступило мучительное неведение о судьбе арестованного; а вот мать Н.Н. получила сведение, что ее сын осужден на восемь лет и отправлен в лагерь (но куда?); и вот вдруг конверт, надписанный незнакомой рукой, а в конверте — картонка от папиросной коробки с несколькими
нацарапанными словами: везут на восток, едим селедку, единственное желание — чашка чаю, надеюсь на милость добрых людей, авось передадут эту весть в Москву. Такие письма бывали тогда не редкостью и читались между строк: селедка и желание чаю — особая пытка — в дороге не дают пить, картонка выброшена из вагона на рельсы, и добрые люди нашлись — подняли картонку, положили в конверт и бросили в почтовый ящик. Ничего загадочного во всем этом не было. То проступали типичные черты быта тридцатых годов, спаянного каждой чертой с тюрьмой и лагерем.Так постепенно и мы узнаем обыденный и страшный облик лагерной жизни, о которой знали все взрослые и многие дети, но о чем громко не говорилось. Я узнаю эту реальность времени, в отличие от многих не испытывая личного горя и острого сочувствия к безвинно осужденному. Судьба лишила меня естественного и простого сострадания, предоставив одно только рациональное знание великой и бессмысленной несправедливости. Мое, вероятно предвзятое, презрение к Н.Н. заставляло меня насмешливо относиться к официальным формулам жестоких приговоров. «Это он-то контрреволюционер?» — усмехалась я про себя, представляя себе крупную ленивую фигуру Н.Н., небрежно державшего в руках гитару. «Это он-то что-то замышлял, рискуя быть разоблаченным? Ну уж нет, он думает только о себе», — опровергала я мысленно приговор «тройки». Показывая матери свое равнодушие к ее беде, в которой не желаю принимать участия, я считала Н.Н. виноватым перед ней, чутко улавливая неодинаковость силы их чувства, считая не заслуженной им ее безоглядную самоотверженность. Я ее по-прежнему осуждала, но теперь не за страдания отца (его я, по детской наивности, считала утешившимся в новом браке), но за брата и сестру, за их заброшенность. Они были так малы и беззащитны.
Мы часто теперь сидели голодными. Буквально. Приходили из школы в нашу пустую комнату, где не было никакой еды и никаких денег. И Тамара приходила со мной. Мы все вместе горестно и недоуменно чего-то ждали. Если появлялась мама, она поспешно и сердито совала нам с Тамарой какие-то мелкие деньги и давала срочные наставления, и мы бежали в бедненький продовольственный магазинчик на Смоленской площади купить хлеба, картошки и масла, чаще всего только этого.
Но иногда первой появлялась не мама, а ее тетка Елена Николаевна, наша Малёля. Она приезжала со Сретенки, из Лукова переулка, с большущей соломенной корзиной, из которой торчал синий эмалированный кувшинчик с крышкой. И едва войдя в комнату и увидев наши бледные голодные лица, бодро кричала: «Ну-ка, помогите мне. Все, все. Алексей, Лёля — и вам работа найдется. Вот фарш, вот тесто. Освобождайте стол. Быстрее, быстрее. Мне некогда с вами долго возиться. Катя, разводи примус, ставь воду. Будем лепить пельмени. Алексей, не лезь в кувшин. Да, это мусс, но это потом. Сначала за работу». И работа закипала. В восемь рук мы быстро лепили пельмени из моментально раскатанного Малёлей теста, а тем временем в кухне закипала вода. И вот уже мы вчетвером блаженствуем над полными тарелками таких пельменей, которых, кажется, мы больше никогда не ели. А потом еще по блюдцу клюквенного мусса! Какое блаженство! Вероятно, меню внезапных налетов Малёли бывало разное, но запомнились вершины гастрономического наслаждения и проявления заботы: пельмени и мусс.
Бросившая когда-то, еще до революции, первого мужа и оставившая ему четырехлетнего сына, уйдя от них к двоюродному брату нашего деда, Малёля больше всех родных сочувствовала нашей маме в ее винах и бедах и деятельно заботилась о нас. Но любопытно, что и никто из родственников, помогавших нам в те несчастные годы и, вероятно, даже осуждавших маму, не указал ей на неуместность присутствия в нашем доме при таких обстоятельствах Тамары. То ли у всех довоенных людей была другая психология и казалось естественным накормить сирот, даже и чужих? То ли отсутствие мелочного расчета и назидательной морали было психологическим наследством русского дворянства, промотавшего к революции имущество, но сохранившего привычку к широкому жесту и щедрости? А, может быть, в нравственный кодекс старой русской интеллигенции входило понимание того, что добром и помощью нельзя попрекать? Во всяком случае в то несчастное время Тамара осталась с нами, деля крайнюю нищету и милостыню наших родственников. Зато при любых обстоятельствах она развлекала всех своими веселыми комическими выходками и пением.
Я не помню, сколько именно времени прошло с ареста Н.Н. до его отправки из тюрьмы в лагерь. Но мне казалось, что после его отбытия из Москвы острота маминых одиноких мучений несколько утихла. Впрочем, что знаю я о ее мучениях? Мы же с ней никогда и слова о них не сказали.
Только однажды уже в глубокой старости она вдруг сказала мне, что недавно и в Москве Н.Н. умер и что жил он в последние годы у своей дочери. Я же снова промолчала. И еще раз, уже незадолго до собственной смерти, когда мы сидели с ней вдвоем в ее кунцевской комнате, она вдруг начала мне подробно и проникновенно рассказывать, а вернее, просто вспоминать вслух, как в приемной на Кузнецком мосту она и мать Н.Н., Евгения Николаевна, узнали, что он выслан в лагерь, как молча вышли они на улицу и так и не говоря друг другу ни слова направились в ближайшую церковь, опустились там на колени и, тихо плача, долго молились. Как она это рассказала! Нет у меня такого умения, чтобы передать горе и близость двух женщин. Я потом жалела, что не было у меня под рукой магнитофона, чтобы записать ту исповедь. Да и состоялась бы исповедь под магнитофон? А мама, чувствуя близость разлуки со всем, что было и дорого, и больно, нарушила тогда зарок нашего обоюдного молчания и излила душу передо мной. Больше уже было не перед кем. Я не могу себе простить, что, скованная многолетней привычкой молчать о главном, не нашла ни одного слова успокоения для нее, уже стоящей на пороге ухода от нас.