В наших переулках
Шрифт:
Но оно наступило, сверкающее синими лужами, звенящее ручьями 17 апреля. И я уже с веселым любопытством прибежала в Третьяковку. И в совершенно пустом сумрачном зале у поверженного Демона нашла мрачного и решительного Павлика. Видимо, отсвет сияющего апрельского дня еще был на моем лице, потому что, только взглянув на меня, мой угрюмый друг просиял. И мы тут же, избегая чего-либо серьезного, заговорили о картинах. Он просвещал меня и объяснял мне величие Врубеля. Ведь само выбранное мною место свидания означало многое и было косвенным лукавым обещанием чего-то. Это он любил Врубеля. Я-то любила Серова. И вот мы стоим перед его кумиром, как перед алтарем. И оказалось, что никаких роковых ответов не надо. Я пришла, я приняла Врубеля, мы вместе. Какие еще слова? А потом мы идем сине-золотыми апрельскими улицами, разбрызгивая лужи, — через мосты, набережные, площади. Павлик провожает меня до дому. А завтра вечером он, конечно, будет у нас.
Он бывал у нас в ту весну каждый вечер. Никаких признаний он от меня так и не услышал. Но я ждала его приходов, мне, как вино пьянице, нужно было волнение ожидания, любование мною, смена веры и неверия в его блестевших за очками глазах. Он объяснял мне задачи по математике и физике — он же был на два класса старше меня, он рисовал мои портреты, а копируя репродукции Врубеля, говорил, что я похожа на женщину с картины «Испания». Это я-то! Но накинув на голову мамин белый оренбургский платок (подарок учеников) узорными краями к лицу, я со смехом переспрашивала: «Вот так, наверное, больше похожа?» Павлик по-прежнему иногда спорил с мамой о политике. Вечный спор о колхозах! Но затягивая старый
Той весной мой молчаливый зов услышал не один Павлик. Я стала замечать, что Алеша Стеклов как-то особенно грустно смотрит на меня. Но такой привычный, надежный, благоразумный, он уже совсем не годился на роль лейтенанта Глана. Достаточно того, что это именно он приносил мне теперь один за другим томики Гамсуна, выпрашивая их из тщательно оберегаемого собрания любимых книг своей матери.
И еще к нам зачастил вдруг Роберт Медин. Он и всегда бывал у нас, но учился он на класс отставая от меня и был в моих глазах моложе меня, и уже потому я не обращала на него никакого внимания. И вдруг он как-то неожиданно вырос, стал совсем взрослым. «Сколько же тебе лет?» — спросила однажды мама. «Только что исполнилось восемнадцать, — ответил он гордо. — Я, наверное, брошу школу, стыдно у отца на шее сидеть. От сам так говорит». Тут-то все и вспомнили, что Роберт пропустил два класса, когда снимался в кино. Школу Роберт действительно в сороковом году бросил, поступил работать и однажды в мае явился к нам в новеньком светлом костюме, купленном на первый заработок. В настоящем мужском костюме! Ни у кого из мальчиков костюма еще не было. И когда Роберт предложил мне «прошвырнуться» с ним по Арбату, мне показалось это заманчивым и даже лестным. С таким костюмом! «Мы всего на полчасика!» — сказала я маме, захлопывая дверь из передней на лестницу и оставляя в передней рядом с мамой отчаянные глаза Павлика. «Она меня не любит, нет, она меня не любит…» — горестно приговаривал он, а мама не преминула мне об этом сообщить да и свой совет ему не утаила: «А ты на нее меньше обращай внимания. Попробуй». А на следующий вечер перед уходом от нас в той же передней уже Роберт сунул мне в руку записку, в которой прощался со мной навсегда и намекал на возможность самоубийства. Почему навсегда? Почему самоубийство? Я в слезах протянула маме эту записку. Мама, не отрываясь от штопки, искоса взглянула на нее и вынесла приговор: «Не плачь. Завтра не придет. Придет послезавтра». И как же я удивилась, когда Роберт пришел именно послезавтра и, как ни в чем не бывало, уселся на тахту играть вместе со всеми в чепуху.
В волейбол Павлик играл неважно, то ли плохо видя сквозь очки, то ли стесняясь в чужом дворе. Играть в волейбол мне было определенно приятней в привычной компании наших дворовых хулиганов. А однажды двое из них позвали меня и Тамару на Москву-реку кататься на лодке — от Смоленской набережной до Воробьевых гор и обратно. Я оказалась в одной лодке с тем синеглазым стройным мальчиком, которого когда-то встретила на пожаре в Ильинском. Как весело мне было с ним в лодке! День был ветреный, яркий, прохладный, а мальчик складный, ловкий и так сильно греб. Жаль только говорить с ним мне было совершенно не о чем. Какой там лейтенант Глан! Он, наверное, вообще ни одной книжки не прочитал.
Наступили экзамены. Цвела черемуха. Казалось, что всюду пахнет черемухой. На мой учебник физики с громадного букета обильно сыпались белые лепестки. Я клала на раскрытый учебник голову и сладко, взволнованно вздыхала в какой-то дреме. Лейтенанта Глана не было, но всё, что ему должно было сопутствовать, было: весна, волнение, ожидание любви. И как я только сдала эту физику?
К началу лета сорокового года выяснилось, что всем нам некуда деться на жаркие летние месяцы. Старики Краевские, видимо, устали от нас и пригласили к себе на Косую Гору одну маленькую Лёлю. Алешу отправили в пионерский лагерь. Я должна была остаться в Москве. И вдруг однажды мама торжественно принесла из школы бесплатную профсоюзную путевку в какой-то дом отдыха — для меня. Никто из нас никогда не бывал ни в каких домах отдыха, очень меня смущала туманная перспектива в нем оказаться. Но мама, довольная, твердила: «По крайней мере две недели побудешь на свежем воздухе».
Смешная и странная была эта моя поездка. На путевке было указано, что поезд на Киржач-Александров (дом отдыха был недалеко от города Киржач) отходит от Орехова-Зуева в шесть часов, следовательно, решили мы сообща, выехать в Орехово надо было с вечера. Папа посадил меня в совершенно пустой вагон последнего поезда, и я отправилась в неизвестность. Удивительно теперь такое и представить: отправить ночью шестнадцатилетнюю девочку одну. А где же были все её тогдашние кавалеры? Нет, никому не пришло в голову волноваться за нее и ее сопровождать. Так ведь ничего и не случилось. Нудно тащился через темноту поезд и к рассвету прибыл в неведомое мне тогда Орехово, нудно прошло еще часа два на жесткой скамье вокзала до открытия кассы. Но тут-то и обнаружилось самое неприятное: поезд до Киржача, оказывается, отправлялся в шесть часов не утра, а вечера. О ужас! Ждать половину суток в этом грязном вонючем вокзале? Ни за что! Я решила тотчас же: ждать не буду, не нужен мне какой-то дом отдыха, возвращаюсь домой. И встала в очередь уже за московским билетом. Какой-то невзрачный молодой человек с авоськой, набитой папиросными пачками, спросил меня, не еду ли я в Киржач в дом отдыха. Я ответила, что собиралась, но теперь вот решила из-за долгого ожидания поезда вернуться в Москву. Он удивился и возмутился: как можно бросить путевку и наплевать на отпуск? Не лучше ли подумать, как провести эти двенадцать часов? И тут меня осенило: а не пойти ли нам пешком? Говорят, до Киржача всего тридцать километров. Лично я десять хожу легко, а где десять, там и тридцать, за двенадцать часов мы как раз дойдем до места, а в это время наш поезд только отправится от Орехова. Прямая выгода. И этот восемнадцатилетний дуралей не без колебаний, но согласился со мной. Подхватив наши чемоданчики, да еще авоську с папиросами, мы бодро двинулись мимо морозовских кирпичных казарм по прямым и скучным улицам Орехова. Редкие прохожие с недоумением указывали нам направление на Киржач (имея в виду, конечно, одноименное село, но никак не город, до которого было пятьдесят километров поездом). Первое сомнение в смысле нашей затеи закралось ко мне уже в Зуеве — той части города, что находится за рекой и представляла тогда собой просто деревню, но с бесконечными, немощеными песчаными улицами. Идти по песку стало труднее, и тяжесть чемоданчика уже давала о себе знать. Но стоило нам выйти за город, и я снова взбодрилась. Мир был прекрасен. Что может быть лучше раннего июньского утра? В полях пели жаворонки. Прохладный душистый ветер остужал
разгоряченное ходьбой лицо. Небо было высоко и прозрачно. Все будет хорошо, уговаривала я себя, хотя ручка чемодана уже ощутимо жгла ладонь. Скоро после выхода из города дорога уперлась в железнодорожный мост через Клязьму, недоступный пешеходам. Что делать? Искать обходной путь, идя вдоль реки, решаю я. И мой молчаливый спутник подчиняется. Идем и идем зеленым берегом Клязьмы — нет моста, нет селений, нет людей. Что делать? Надо попробовать перейти реку вброд, она кажется мелкой. И мой спутник, поставив чемодан на бережок, засучив брюки, лезет в воду, держа в одной руке драгоценную авоську с папиросами. Шаг, другой, третий по мелководью, и вдруг его нога соскальзывает в яму, вода — выше колена, брюки мокрые, авоська плывет. Я безудержно хохочу. Чертыхаясь, молодой человек вылезает на берег и в первый раз решительно заявляет, что вброд больше не полезет. Не буду подробно рассказывать, как искали мы хоть какой-нибудь дороги, как найдя ее и примерно определившись, в какой стороне где что может располагаться, на опушке леса у молодой елочки устроили привал и военный совет и как закусили припасами моего спутника (имени его я так и не узнала), ибо у меня-то с собой ничего не было. После еды, глядя на свои громадные никелированные наручные часы, молодой человек объявил мне тоном приказа, что надо возвращаться в Орехово и что если мы поторопимся, то еще успеем к шестичасовому поезду на Киржач. И мы успели. Задыхаясь, с горящими от мозолей руками, обгоревшие, ввалились мы в вагон. И к вечеру, но еще засветло были в доме отдыха. Мы прожили там две недели, ни разу не заговорив друг с другом, словно соучастники тайного преступления и уж во всяком случае большой глупости.Я так подробно вспоминаю путешествие в Киржач потому, что оно-то и оказалось для меня завершением «Пана сорокового года», концом опьянения той весны. Оставшись совсем одна, — а я не заговорила в этом провинциальном доме отдыха вообще ни с одним человеком, — я получила возможность еще раз мысленно пережить все случившееся со мной в последние месяцы. Я аккуратно ходила в домотдыховскую столовую и съедала всё мне положенное, а в девять часов вечера, когда вся молодежь отправлялась «на танцы» под гармонь, я вместе с обитавшими со мной в комнате старыми фабричными работницами ложилась спать. Молча нырнув в чистую холодную постель под тощее байковое одеяло, я, против обыкновения, тут же засыпала. Потому что все остальное время длинного, светлого и холодного в тот год июньского дня без устали бродила по лесам, опушкам, откосам, полянам, наслаждаясь сдержанной прелестью робко проснувшейся земли. Иногда я ходила в город Киржач, в старинных рядах покупала полкило халвы и съедала ее всю в течение трехкилометрового обратного пути. Сам же город был так беден, пустынен, заброшен, выморочен, что никакого желания подробно рассмотреть его у меня не было. Тогда еще не настала мода и не появился культ выискивать всякие забытые «апсиды» и «закомары» и восхищаться ими, и в разорении и нищете я видела разорение и нищету. И потому чаще я бродила по высокому берегу реки Киржач между елочек, только-только пустивших маленькие светлые росточки на концах своих крестовидных верхушек. В руках я постоянно носила томик Гамсуна, данный мне в поездку Алешей Стекловым. Я рвала крошечные фиалки на сухих травяных склонах прозрачного Киржача и закладывала цветы между страницами книги, загадывая, какая именно фраза выпадет мне на этот раз из незнакомого текста: «И меня переполняет странной благодарностью, сердце мое открыто всему, всему, я все люблю…» Но только не Павлика Артамонова. Это стало здесь очевидно. Меня, в отличие от гамсуновских героев, мучила совесть, ощущение безнравственности своего отношения к человеку, требовавшему искренности. Хотя нет, не о нем я думала в первую очередь, а о самой себе, о своей утраченной чистоте. Сидя на песчаном берегу звонко журчавшей реки, я писала письма. Собственно говоря, всего два письма. Одно, обещанное, домой, маме, с юмористическим рассказом о своем путешествии. Другое, исповедальное, покаянное — Нине Ашмариной. В этом втором письме я вылила всё свое раскаяние, недоумение перед собой — вину за несколько поцелуев, в которых, как оказалось, не было любви, а только любопытство к неизведанному.
Я успела еще в доме отдыха получить два ответа — вот как тогда работала почта! Неожиданно для меня мама страстно, негодующе отчитала меня: неужели я не понимаю опасности прогулок с незнакомыми молодыми людьми по пустынным полям и лесам? Нет, я не понимала. Глупость, конечно, но опасность? Я же не лезла сама в реку. Письмо Нины было тоже покаянным: и она мучается теми же сомнениями, и ее любит мальчик, одноклассник, а она не может понять, как к нему относится и как ей себя с ним вести.
Нина решит этот вопрос через четыре года, когда ее мальчик вернется с войны и приковыляет к ней, в нашу по-прежнему общую с Ниной квартиру, с тем же, всё с тем же вопросом: любит или не любит? И тогда Нина ответит твердым отказом. И тут же выйдет замуж за другого, за встреченного в эвакуации комсорга нашей школы. А что ей было делать, если не любила? Но лучше бы она ответила так тогда, в сороковом году! Я никогда не могла забыть фигуры в отглаженном, еще довоенном темно-синем костюме, шатающейся на двух новеньких скрипучих протезах, — случайно я встретила в нашей передней этого бывшего «мальчика», в последний раз выходившего из комнаты Нины. Бедные, бедные наши мальчики…
Я свой «вопрос» решила вовремя. Только я вернулась из Киржача, как Павлик явился к нам, снова взволнованный, суровый и с готовым письмом в руке. Мы много тогда писали писем, словно готовясь к военным разлукам. Павлик сунул письмо в мою руку прямо в присутствии мамы. Я зашла за ширму и стала читать это длинное письмо, но волнуясь, ничего не могла понять из запутанных упреков. Осознала только, что Павлик снова, как в апреле, требует от меня ясного ответа: любишь — не любишь. Я оторвала крошечный уголок от его письма и нацарапала на нем карандашом «нет». Выйдя из-за ширмы, я ухитрилась украдкой вложить в Павликову руку этот клочок бумаги, а он, не переставая разговаривать с мамой, лишь опустив глаза, взглянул на записку и, оборвав фразу, кивнул нам с мамой головой и выбежал из комнаты.
Не испытав любви, я испытала летом сорокового года одиночество разрыва. Одиночество тем более заметное, что ему предшествовала такая бурная весна, когда я все время чувствовала на себе чье-либо пристальное внимание. А тут сразу — никого. Исчез Павлик, почему-то перестал бывать у нас Роберт Медин, уехал на дачу в Барыбино Алеша Стеклов, получив назад своего Гамсуна; подруги тоже разъехались. Лето. Опустел двор. Я одна наедине со своими трезвыми мыслями и памятью о весеннем опьянении. Что же было со мной? Что-то было, но я не знаю что. Я ощущала непривычную пустоту и легкость. Нет, я не грустила, я уже умею ценить одиночество. У меня есть дневник, я много читаю.
В то лето я впервые прочитала «Анну Каренину». Да, так поздно и впервые. Конечно, я знала сюжет романа (и именно потому не читала его, боясь прикосновения к семейным драмам и женской измене). Как можно было в те годы не знать «Анны Карениной»? Знаменитая постановка в МХАТе занимала всех, вокруг меня взрослые спорили о ней, восхищались Хмелевым, возмущались Тарасовой. Я, конечно, не видела столь модного и труднодоступного спектакля, но его транслировали по радио и в нашей комнате раздавались истерические рыдания Тарасовой-Анны. Мама, как всегда, комментировала услышанное: «И так кричит петербургская светская дама? Да если бы ее пытали, она и то так не могла бы кричать». И вот я наконец прочитала роман, и он что-то сдвинул в моей душе. Я не могла воспринять драму Анны отстраненно от нашей домашней драмы и я впервые мысленно простила маму. И по обыкновению записала все перечувствованное в дневник. А через несколько дней нашла в нем вложенное письмо. Мамин почерк. Оно начиналось памятными мне по 1937 году словами «Дорогая моя девочка…» Мама благодарила меня за понимание и прощение. Больше ничего не помню, что объяснялось мне в том письме. Да мне и не нужны были объяснения. Многое я давно сама стала понимать, остальное дал понять Толстой. Важно было одно: стена между мной и мамой была пробита, мы простили друг друга. Конечно, мы никогда не говорили вслух ни о самом письме, ни о чем-либо, с ним связанном. Я плакала над маминым письмом в одиночестве, запершись в холодной ванной комнате. Но в нашем доме стало легче дышать. Оставшись наедине, мы с мамой уже не молчали, мы могли уже свободно говорить друг с другом. Только не об этом. Только не о себе. Такого никогда не было.