В наших переулках
Шрифт:
Мой день рождения вместо 28 апреля — буднего дня — праздновали 2 мая. И как-то незаметно уже я, а не мама, оказалась главным организатором и распорядителем праздника. Правда, мама жарила пирожки и готовила салат — необычное прибавление к ритуальному угощению в нашем доме, свидетельствовавшее о некоем повышении достатка. Еще и салат! Но на стол накрывала я, озабоченная главным образом его украшением. Против обычной в этот день копеечной ветряницы, я разорилась на шесть тюльпанов и расставила их попарно в три стакана вдоль всего стола. И про себя решила: отныне это будет цветок моего дня рождения. Я не сомневалась, что праздники будут следовать один за другим, из года в год. А на самом деле, когда состоится следующий подобного рода? Не упомню. Во всяком случае через десятилетия, в иной жизни.
А тогда, 2 мая 1941 года, к нам пришли и «дети» — все наши друзья, и взрослые — наши родственники. Я запомнила, что душой общества за этим довольно скудным (пирожки были сметены в
И еще одно предвоенное впечатление. Уже после экзаменов, незаметно и успешно, как привычное дело, сданных нами, после того как Лёлю уже отправили на Косую Гору, Алеша Стеклов предложил съездить за город, в его любимые Лепешки — деревню где-то по Северной дороге, куда надо было добираться от станции Софрино по узкоколейке на паровичке. И утром 12 июня мы вчетвером — два Алеши, Тамара и я — отправились в неведомые большинству и, вероятно, прекрасные Лепешки. Зайдя в деревне к стекловской бывшей хозяйке и выпив в ее избе крынку молока, мы углубились в лес в поисках какого-то таинственного озера, известного Алеше. И нашли его. И украсившись венками из июньских цветов, целый день катались по нему на хлипком плоту, время от времени застывая в забавных или красивых, как нам казалось, позах, чтобы быть запечатленными фотоаппаратом Алеши Стеклова. (По надписям на фотографиях и сохранилась дата путешествия.) А уже в сумерках забрались опять в чащу леса, разложили там громадный костер и решили провести около него всю ночь.
И тут наступило для меня какое-то непонятное состояние. Я почувствовала, что все чего-то ждут от меня, что мой брат и подруга слишком часто удаляются от костра, я поняла, что они хотят оставить нас с Алешей вдвоем. И как только я это поняла, кончилась счастливая легкость этого яркого дня. Я сердилась на подругу, на брата, я замолчала, замкнулась. Полыхание костра не радовало, предстоящая ночь казалась невыносимо долгой. И скоро я предложила отправиться на станцию. Алеша Стеклов сник и замолчал тоже. Но и на полустанке, где нам пришлось бесконечно долго ждать паровичка, и на платформе, куда должна была прийти первая электричка следующего дня, брат и подруга всё уходили и уходили от нас, оставляя нас вдвоем, а мы всё молчали и молчали. И только в чистеньком звонком трамвае, мчавшемся по умытой рассветной Москве, все почувствовали облегчение и вновь стали громко и весело обсуждать замечательные подробности прошедшего дня. Я несколько опасалась гнева мамы за наш столь необычно поздний или, напротив, ранний приезд. Но когда мы с ворохом цветущей поздней черемухи (она будет в том году цвести и когда уже начнется война) ворвались в нашу спящую квартиру, мама не только не сердилась на нас, но встретила ласковыми словами: дескать, нисколько не беспокоилась, чего бояться, когда мы со Стекловым. И еще нас ждал сытный завтрак (вероятно, оставшийся с вечера ужин). И эта ласка, и эта забота остались в моей памяти знаком нечастого привета родного дома, о котором я буду с благодарностью вспоминать в иной жизни, на пороге которой мы уже стояли.
И вот наступили последние дни той жизни. У нас с братом снова не оказалось никаких возможностей уехать куда-нибудь на лето. Но Анна Ивановна сняла избу в деревне Субботино в трех километрах от станции Подсолнечная, то есть снова в тех местах, где было «наше» Головково. И я решила в ближайшее воскресенье, когда папа поедет к Анне Ивановне, поехать вместе с ним и, может быть, остаться там на сколько уже получится. Я прожила в Субботине неделю, успев там и насладиться жаркой прелестью первых в том году летних дней, и переждать внезапное ненастье. Во время моего отсутствия к нам в Москве явился Алеша Стеклов и объявил маме, что едет в Ленинград и решил проститься. «Что так торжественно? Ты же ненадолго уезжаешь?» — удивилась мама. А Алеша ответил ей, что в отличие от женщин мужчины слушают иностранное радио и, судя по тому что говорят в мире, неизвестно, что может случиться в ближайшие дни. Вот и их сосед, итальянское посольство, к чему-то готовится: по всему Денежному переулку летают хлопья сожженной бумаги, а у подъезда грузятся вещи. Алеша Стеклов приходил к маме 18 июня 1941 года.
Я же тем временем неожиданно для себя встретила в Субботине Павлика Артамонова, и мы смущенно разошлись в разные стороны. В последний предвоенный вечер я дочитала «Жана Кристофа» и, глядя в деревенское оконце на тревожную зарю, с надуманной романтической значительностью записала в свой дневник: «Что-то эта заря нам предвещает, что-то нас всех ждет?» 22 июня у самой околицы, отделявшей Субботино от леса, папа, брат и я узнали, что час назад по радио выступил Молотов и объявил, что с рассвета на территории нашей страны идет война. Вечером мы покинули деревню. Поезд был полон и молчалив. Вагоны не освещались, и Москва, в которую мы въехали в
темноте, поразила нас не только погасшими фонарями, но и отсутствием света в окнах. Уже действовали законы военного времени.
ПОСТСКРИПТУМ
Закончив хронику детства и отрочества, круто оборванных войной, я задумалась: почему никого из тогдашних друзей не осталось со мной во взрослой жизни? Казалось, нас водой не разольешь. И вот никого из них не оказалось рядом. Конечно, на время нас, как и всех, раскидала в разные стороны война. Но нас-то не так безвозвратно, как других наших современников.
Из всех постоянных посетителей нашего дома 30-х годов погиб на войне один Роберт Медин. Он был убит осенью сорок второго года, и мы ничего не знаем об обстоятельствах его смерти. В течение первого года войны он присылал письма, он несколько раз появлялся у нас: вот солдатом с обожженным морозом лицом после взятия советской армией Калинина, вот младшим лейтенантом в госпитале у Сокола, а вот и старшим лейтенантом в новенькой фуражке, только что закончившим курсы в Подольске.
В 1943 году я получила письмо из Галича от Павлика Артамонова. Он счел необходимым сообщить из госпиталя, что женится на местной девушке, которая выходила его здесь от ран, но что память о весне сорокового года навсегда останется. В 1965 году Павлик разыщет меня, и мы встретимся в день двадцатой годовщины Победы у Анны Ивановны. В течение трех часов Павлик — нет, не архитектор, а полковник милиции и отец трех взрослых дочерей — будет рассказывать о своих военных и житейских злоключениях, приведших его к милицейским погонам. И мы оба поймем без лишних объяснений, что больше нам видеться незачем.
С Алешей Стекловым я окончательно расстанусь в 1945 году. Странно, но о его любви я впервые услышу не от него, а от его матери. Когда братья Стекловы вместе с отцом эвакуируются куда-то за Урал, а их мать и бабушка останутся в Москве, наша семья очень сблизится с Наталией Ивановной. В голодную весну сорок второго года мы будем оказывать друг другу посильную помощь, а Наталия Ивановна станет проявлять обо мне трогательную заботу. И когда в ответ на какой-то знак ее внимания, я выражу удивление: «Ну зачем же так?» — она ответит: «Алеша так тебя любит». Смущенно и сердито я скажу: «Это пройдет, там, за Уралом», — а Наталия Ивановна возразит: «Нет, не пройдет. Я его знаю. Мы с ним однолюбы». И действительно, в январе 1945 года Алеша решительно потребует у меня свидания. Я нехотя, через силу приду в когда-то милый мне дом, и Алеша с грустной улыбкой просто скажет: «Ты, конечно, давно знаешь, что я тебя люблю». А я, не удержавшись от словесной игры, отвечу: «А ты, конечно, давно знаешь, что я тебя не люблю». И тогда он скажет — самому себе: «Так долго ждал, и так быстро и просто всё кончилось». Я тут же пожалею о своей прямоте и жесткости и стану что-то пытаться объяснить и смягчить. Но он поймет правильно, и всё действительно кончится. Только не память.
В 70-е годы я однажды повезу стареющую мать и тетку на Даниловское кладбище навестить могилу деда. И только мы свернем в правую от церкви аллею, как бросится в глаза знакомое имя: «Алексей Стеклов. 1924–1967». Я, конечно, знала, что он умер. Умер от инфаркта, перевозя жену и двух дочерей на лето в деревню. Перетрудился, наверно, таская тяжелые вещи. Я знала это… Но Алеша умер в самые несчастные дни моей жизни. И хотя моя драма не имела никакого отношения к Алеше, мерещилось тогда, что его внезапная смерть как-то связана с тем, что случилось со мной: словно он не выдержал моей беды. Конечно, то была лишь больная фантазия, мистическая игра воображения. К моменту его смерти у каждого из нас прошли уже десятилетия отдельной жизни. Но пойти на похороны Алеши я не могла. Я не в силах была взглянуть на Наталию Ивановну, я недостойна была стоять у гроба ее сына. Его имя, такое привычное на школьных тетрадях и контрольных листочках, сразило меня с беломраморной, плоско лежащей на земле плиты, словно громко окликнуло вечным укором.
Но то все мальчики, наши бывшие мальчики. А девочки? Где же девочки? Они все бесследно ушли от нас.
Конечно, не сразу и не так резко, как сделал это из солидарности с Алешей Дима Редичкин, узнав о моем замужестве в 1946 году. У каждого была своя причина ухода от Каковинского и особая история разрыва с ним. Все эти причины сплелись в сорок пятом году в нашем доме, а развязались вскоре уже вне его стен.
Лиля Брянская, проработавшая всю войну военным цензором, одно время даже жила в нашей комнате: то ли у нее в доме не топили (впрочем, у нас тоже не топили, но была железная печка), то ли еще что-то случилось. Но когда Димка Редичкин стал бурно ухаживать за моей университетской сокурсницей, Лиля скоро и неожиданно для всех нас родила ребенка от старшего брата Лёлиной школьной подруги. Любила ли Лиля Юру, любил ли он ее хоть недолго (долго он никого не умел любить)? Никто этого не знал. Я пришла в Глазовский навестить Лилю и ее новорожденную дочь в их одиночестве, но Лиля со всем накалом ее всегдашней гордости показала, что не нуждается ни в сочувствии, ни в помощи. И я, с моим всегдашним… чем?.. эгоцентризмом? — больше не сделала попытки с ней сблизиться и ей помочь.