В зеркале забвения
Шрифт:
После ужина, когда они остались одни, Гэмо как бы между прочим спросил об этом.
— Я тоже слышал эту легенду… Но точно не знаю, было ли это на самом деле? Мои родители давно умерли, и я не успел спросить их об этом…
— Атык тоже умер, — сообщил Гэмо. — Он был моим двоюродным дедом с материнской стороны.
— Вот видишь — мы с тобой родственники! И чтобы нам свидеться, потребовалось почти полстолетия! Разве это по-человечески?
— Кто в этом виноват?
— И наши и ваши политики! — сердито заметил Мылыгрок. — Сволочной народ!
Гэмо наслаждался разговором со стариком, который прекрасно знал чукотский. Иногда переходили на английский.
— Во время последней большой войны с Германией, — рассказал он, — когда наши страны были союзниками, я работал с вашими летчиками, которые останавливались в аэропорту Нома, чтобы продолжить долгий путь через всю Сибирь на фронт. Они летели на наших самолетах. Хорошие ребята!
И тут Дуайт Мылыгрок вдруг выдал порцию такого красочного русского мата, что Гэмо от неожиданности и смеха чуть не свалился со стула.
Окно домика Мылыгрока, построенного, как он признался, из упаковки, в которой на остров привезли новую школу, смотрело прямо на советский остров, называемый русскими то «остров Ратманова», то «Большой Диомид», хотя он испокон веков имел исконное эскимосское название — Имаклик.
Всего в четырех километрах отсюда находилась родная советская земля, самый лучший мир, как твердила на протяжении почти семи десятилетий пропаганда большевиков. А здесь, правда, не бог весть в каком комфорте, жили нормальной, спокойной, собственной жизнью соплеменники, которые, согласно той же пропаганде вымирали и прозябали в нищете, в пьянстве.
Честно говоря, Гэмо видел не одного пьяного эскимоса в Номе, но здесь, на острове, похоже, никто это зелье не употреблял. Даже на торжественные песнопения и танцы по случаю приезда редкого гостя все явились не только в лучших, праздничных одеждах, особенно женщины, а кристально трезвые.
— Похоже, у вас тут не пьют…
— У нас это строго запрещено, — посуровевшим голосом ответил Мылыгрок. — Даже белые, которые работают в школе, обязаны подчиняться сухому закону. Если заметят нарушение — немедленно выселят с острова. И так во всех национальных селах Аляски.
— Кто же это установил? Правительство? Конгресс?
— Правительство… Конгресс, — криво усмехнулся Мылыгрок. — Они только рады будут, если мы сопьемся и на этой почве окончательно деградируем и вымрем. Тогда у них не будет никаких проблем с грабежом Аляски — нефти, газа, золота… Выбьют всех зверей и птиц, из морей, рек и озер вычерпают всю рыбу… А так наше существование только мешает им…
Возвратившись на родину, Гэмо в своих рассказах об Аляске был достаточно осторожен. Но иногда и очень откровенен, особенно среди партийных и советских администраторов Чукотского автономного округа.
В Анадыре, в кабинете первого секретаря окружкома КПСС Кобеца, собрались подлинные хозяева Чукотки, как они не стеснялись называть себя: начальник КГБ, милиции, руководители многочисленных учреждений, среди которых соплеменником Гэмо была только председатель окружного исполкома.
— Мы все бьемся над проблемой: как отучить моих земляков от спиртного, а вот, оказывается, есть готовое решение, — рассказывал Гэмо собравшимся в просторном кабинете первого секретаря с огромными окнами на Анадырский лиман…
Слушали его молча, почти не задавая вопросов.
Когда все разошлись и в кабинете остались лишь Кобец и Юрий Гэмо, первый секретарь недовольным и зловещим голосом произнес:
— То, что ты нам рассказал, идет вразрез с официальной информацией… Все эти сравнения уровней жизни, рассказы о жилье, о школьном
образовании, оснащении охотников, о выплатах промышленными компаниями эскимосам дивидендов за нефть и газ — это капиталистическая пропаганда… Партия доверила вам, Юрий Сергеевич, такую серьезную миссию не для того, чтобы вы рассказывали нам сказки о высоком уровне жизни аборигенов Аляски.— А что я должен делать — врать, выдумывать?
— Писатель в нашей стране прежде всего — идеологический работник, — назидательно произнес Кобец.
Ни одного очерка о современной жизни американских эскимосов Гэмо так и не удалось напечатать.
Незнамов собрался в гости. Повод был — день рождения Антонины Зайкиной. На Мальцевском рынке он приобрел большой букет цветов.
Еще с первой встречи с нездоровой и немолодой женщиной Незнамов почувствовал в ней носительницу особой, невысказанной за долгую жизнь тайны, и эта тайна странным образом соприкасалась с той, которую он носил в себе. Если Антонина была, скажем, приятельницей Николая Коравье, друга и земляка Юрия Гэмо, значит, она встречалась и с самим Юрием Гэмо? Тогда она как-то ловко ушла от расспросов. Может, тому виной было присутствие мужа, при котором, естественно, неловко предаваться воспоминаниям об увлечениях своей юности.
Но страшно даже подумать о том, что будет, если она скажет: «Да, я знала Юрия Гэмо, его жену Валентину, детей, которые родились при мне…» Куда же он тогда девался? Как она может объяснить полное, бесследное исчезновение друга и подруги молодости? Если даже она по каким-то причинам прервала это знакомство и больше не встречалась с ними после самоубийства Николая Коравье, то как объяснить то, что она больше слыхом не слыхивала о когда-то знакомом человеке, у которого выходили книги, печатались статьи, о ком говорили по радио, кто порой мелькал на экранах телевизора?
Последние дни Незнамов провел в каком-то лихорадочном состоянии. Проходя мимо стайки девушек, он старался не смотреть в их сторону, ощущая в себе и непонятную ненависть к ним, и отвращение к самому себе, к недавним своим помыслам. Так, наверное, чувствует себя человек, неожиданно бросивший пить. Он испытывает в себе недобрые чувства не только к самой бутылке, но и к тем, кто пьет.
Прошли жаркие дни, и в городе стало прохладнее, хотя о приближении осени в природе еще ничего не говорило. В скверах цвели розы, какие-то незнакомые, очевидно, специально выращиваемые городские цветы. Они и пахли как-то особенно, резко, призывно, словно стараясь привлечь к себе внимание.
Незнамов внезапно понял, что город надоел ему. Он не хотел в этом признаваться, а тем более делиться открытием, но бессмысленность нагромождения каменных строений начала раздражать его. Он не понимал стремления архитекторов и строителей города лепить на стены каменные орнаменты, возводить шпили и башни, золотить купола храмов. Это красиво?
Почему? Почему обыкновенная сельская изба по своей архитектуре считается низкой по сравнению с Зимним дворцом? Зачем человеку эти циклопические сооружения, в которых, наверное, было холодно и сыро в слякотные прибалтийские зимы? Или это было воспоминание о заре человеческой жизни, когда стены и потолки огромных пещер терялись во мраке, и даже свет большого костра не мог достать свода?