Влас Дорошевич
Шрифт:
— Ну, никаких разносолов больше не будет. Можно и богу молиться!
А ему хочется вскочить и крикнуть:
— Да никаких мне разносолов и не нужно! Да и вообще убирайтесь вы от меня к черту! Ничего у меня общего с вами нету. Никто вы мне! Вот что! Не вы мне близкие, не вы, а те, чужие. Там и я всех понимаю, и меня все понимают. А вы? Презираю я вас, презираю! Слышите?
«Эге! — думает Иван Яковлевич. — Плохо дело. Удирать надо!»
Объявил Иван Яковлевич отцу:
— А мне, батя… того — ехать пора…
И когда говорил это. от слез голос дрожал. И старик
— Надоть… держать не можем… поезжай!..
И у старика от слез голос дрожал. Расцеловались, прослезились.
Он им сказал:
— Пишите!
Они ему сказали:
— Не забывай!
И уехал Иван Яковлевич.
А приехавши в столицу, написал им самое нежное, самое любовное письмо. Все эти мелочи и вздорные столкновения, как пар, улетучились, — остались только в памяти и в душе милые старики.
А через две недели от них и ответ пришел. На четырех страницах, кругом исписанных, — что именно хотели люди сказать, понять было мудрено. Было понятно только, что «письмо твое получили» и что «не такого утешения от сынка на старости лет ждали».
Иван Яковлевич сейчас же послал им денег.
На денежное письмо получился ответ уже не на четырех страницах, а на одной.
Писали, что очень благодарны, потому что деньги всегда нужны… А дальше добавляли что-то о «псах» и о родителях.
Наконец, недоразумение разъяснил двоюродный брат Никифор, который приехал в столицу искать места.
— В небилированныя комнаты лакеем, куда барышен водят. Очинно, говорят, выгодно.
Он пришел к Ивану Яковлевичу с просьбой похлопотать насчет такого места и кстати пояснил:
— Тятенька с маменькой очинно вашими письмами, Иван Яковлевич, обижаются. Никому поклонов не шлете, ни тетеньке Прасковье Федоровне, ни дяденьке Илье Николаевичу. Вся родня в обиде. «На родню. — говорят, — как на псов смотрит. Нате. мол, вам подавитесь! Денег швырнет, ровно подачку. Слова приветливого не скажет».
Улыбнулся Иван Яковлевич, обругал себя в душе, улыбаясь, «свиньей», сел и написал:
«В первых строках сего моего письма посылаю нам, мой дражайший тятенька и моя дражайшая маменька, с любовию низкий поклон и прошу вашего родительского благословения, навеки нерушимого. А еще низко кланяюсь любезной тетеньке нашей Прасковье Федоровне, шлю с любовию низкий поклон. А любезной двоюродной сестрице нашей Нениле Васильевне с любовию низкий поклон и родственное почтение…»
Четыре страницы поклонами исписал и послал.
— Никого, кажется, не забыл. Слава богу!
Через неделю пришел ответ.
Уведомляли, что письмо получили, но что не «чаяли до того времени дожить, чтоб родной сын стал над родителями надсмехаться». Потому что приходил заказчик, и когда ему показали письмо от «образованного сыночка», он очень хохотал, читая, и сказал:
— Это он над вами шутки строит и над вашей деревенской дурью надсмехается. И все это прописал. не иначе как в насмешку.
Дальше говорилось что-то о боге, который за нее платит.
Иван Яковлевич чуть не волосы на себе рвал:
— Что ж я могу для них сделать? Что?
Как вдруг телеграмма:
— Был
пожар. Все сгорело. Остались нищие. Голодаем.Схватился Иван Яковлевич, продал, заложил все, что у него было, вперед набрал, под векселя надоставал:
— Вот когда я папеньке с маменькой за все, что они для меня сделали, отплачу. Пришел случай.
И с ужасом себя на этой мысли поймал:
— Да что я? Радуюсь, кажется, что с ними несчастье случилось?
И ответил себе, потому что он был с собой человек честный и правдивый:
— Радоваться — не радуюсь, а облегчение чувствую. Потому что случай вышел долг заплатить.
Когда они будут голодать, — он будет им денег высылать. Вот и все, чем он может им помочь. Вот и все, что может быть между ними общего.
Первая гимназия
(Воспоминания)
Из всех московских гимназий хорошее воспоминание у меня сохранилось только о первой.
Быть может, потому, что изо всех московских гимназий я не был только в одной в первой.
Я, могу сказать, гонялся за наукой по всей Москве.
Каких, каких путешествий я ни предпринимал в поисках знаний!
Я ходил на Покровку, в четвертую гимназию, чтоб узнать правила, как склонять слово «domus», ходил на Разгуляй, во вторую, чтоб узнать, что у Ганнибала при переходе через Альпы «остался всего один слон».
И обогащал свой ум!
Я предпринимал даже путешествие в Замоскворечье, чтоб хоть там узнать: как же будет аорист от глагола «керранюми»? Там помещалась шестая гимназия.
И только на Пречистенку, в первую гимназию, я не зашел: своих поисках знания.
И о первой гимназии я вспоминаю с нежностью.
Какая это была чудная гимназия! Я говорю про свое время.
Там учеников любили безциркулярною любовью. Там не было ни больших чиновников в вицемундирах, ни маленьких чиновников в мундирчиках, застегнутых на девять пуговиц.
— Иванов Павел? Почему вы не приготовили урока?
— У меня болела голова.
— Имеете ли вы докторское свидетельство?
— Имею.
— Причина уважительная!
Там не было «преступлений», а были маленькие шалости маленьких мальчишек.
И когда меня «исключали» из гимназии, я думал:
— Вот в первую бы! «То-то чудо край!»
«Грек» первой гимназии представлялся мне не иначе, как древним греком.
Доблестным, как Мильтиад, премудрым, как Сократ, приветливым, как Платон.
И «арифметика» гладил мальчишку по голове, говоря:
— Не выучил урока на сегодня? Так выучи его на завтра.
Так рисовалась мне первая гимназия.
И я любил гимназию, в которой не учился. Люблю и сейчас. Я мечтал о ней.
В четвертой гимназии у меня вышли контры с «греком». Это был преостроумный грек, сколько я теперь припоминаю. Но тогда я был плохим ценителем аттической соли. Он любил острить. И любимым предметом его острот был маленький горбатый мальчик. Хвостов Алексей. Мы с Хвостовым были друзья. Горбатый мальчик, которому дома внушали: